Александр Проханов - Политолог
Он вдруг увидел невдалеке, через несколько голов, в нестройной, бредущей толпе, старушку, — маленькая, с веселым лицом, сияющими глазами, чудной улыбкой. На голове была шляпка из белой рисовой соломки. Сухое легкое тело облекала белая блузка. Плотная юбка спускалась почти до земли. В этой старушке Стрижайло узнал вдруг бабушку, — ее французская шляпка украшала седую голову. Ее милые, любящие глаза смотрели на него с обожанием. Ее восхитительная улыбка озаряла лицо. Он испытал радостный испуг, головокружение, в котором исчезло реальное время, а возникло иное, сокрытое, в котором существовала иная жизнь, где бабушка не умирала, где ее утлый гроб не пропадал в чреве крематория, где над грязно-белой трубой не взлетал бесформенный серый дым. В этой жизни бабушка продолжала существовать, любила его, называла: «Мой милый, мой милый Мишенька!». Испытывая сладкий обморок, он кинулся к бабушке, пробираясь через бредущий люд. Но ее след простыл. Он двигался в толпе, спрашивая богомольцев: «Не видали старушку, в белой соломенной шляпке, в шелковой блузке?» Но повсюду был ответ: «Не видали». И он смирился с мыслью, что это был тепловой удар, солнечная галлюцинация, или капля святой воды достигла сердца, и случилось видение бабушки.
Впереди, на горах, возник отдаленный храм. Парил, не касался земли, бело-голубой, прозрачный. Казался реющим облаком. Слабо колыхался в дуновениях ветра. Был миражом, который оторвется от солнечной земли и растает. Стрижайло тянулся на его прозрачную синеву. Храм имел цвет прозрачной голубой спирали, что была едва заметна в его геноме, затмеваемая красной, огненной половиной. Теперь же, во время странствия, среди поющих богомольцев, в окружении полевых цветов и колосьев, голубая спираль стала увеличиваться, наполнялась цветом и силой. Была храмом, парящим в холмах. Молитвенным ожиданием, вселившимся в сердце. Ему казалось, что наряду с очевидной, жадно проживаемой жизнью, исполненной страстями, неутолимой гонкой, бурными наслаждениями и бессердечной игрой ума, существует иная, потаенная жизнь, ему неведомая, в которой, тайно от себя, он проживал иные события, совершал иные поступки, исполненные любви, смирения, кроткой веры и обожания. Эта вторая жизнь по-прежнему оставалась неведомой, но была где-то рядом. Стоило совершить усилие, вырваться из цепких объятий разума, и он переместится в иную плоскость, в иную глубину, и сон станет явью, а явь отодвинется в неправдоподобный сон. Вокруг него возникнут другие люди, зазвучат другие голоса. Тайное станет явным, а казавшееся явью сгинет, как наваждение. Это было сладко, мучительно. Его существо напряглось, превратилось в поле сражения. Одна половина сражалась с другой, красная с синей. Две спирали, две жизни соперничали, будто в небе, под солнцем, слетелись две крылатых силы, били друг друга крыльями, сражались за его душу.
Песнопения, нестройные, истовые, летели над толпой, как прозрачный огонь, разносимый ветром, — от головы шествия, где ступали монахи, блестел крест, дышало дымом кадило, к хвосту, состоящему из пестро одетых богомольцев, светлых платков, букетиков полевых цветов. Возносился рокочущий голос: «Миром господу помолимся…», множество рук нестройно взлетало, народ на ходу клал поклоны, и это напоминало поле колосьев, над которым катился ветер. Стрижайло видел, как крестится крепкий сутулый старик, ударяя щепотью в коричневый лоб, впалый живот, в твердые деревянные плечи. Вдруг захотел повторить эти таинственные движение, которыми охватывалось человеческое существо, помещалось в невидимое, опечатанное крестом пространство, где совершалось великое таинство. Стал поднимать руку, слагая троеперстие. Но рука вдруг наполнилась тяжестью, плечо и локоть захрустели, будто стали ломаться, мышцы утратили гибкость, окаменели, и весь он наполнился страхом и неестественной болью, словно тело ужаснулось предстоящей ампутации, вторжению острой стали. Так ужаснулись составляющие его молекулы. Встрепенулись сонные духи, дремавшие, как летучие мыши, вниз головами, прицепившись к темным стропилам его сумеречного бытия.
Испуганно опустил руку, боль и ужас пропали. Снова стал поднимать, и каждая частица, из которой он состоял, завопила, брызнула красной иголкой, и он задохнулся от этой множественной, колющей боли. Крест отторгался, пространство, в котором он пребывал, оставалось незамкнутым. В нем прозрачно метались перепончатые тени разбуженных и ожесточенных духов.
— Одному тебе не совладать, помощь нужна, — услышал он голос. Оглянулся, — подле него шел сухонький старичок, изможденный, почти бесплотный, в длинной застиранной и залатанной ряске, в потертой скуфеечке, из-под которой ниспадали белоснежные волосы, светились дивные васильковые глаза. — Не бойся ехать во Псков. Не бойся садиться в ладью. Не бойся плыть на остров. Приходи ко мне, помогу, — и исчез. Только мелькнул во ржи василек, взволновалась белоснежная рожь.
Это был обморок, солнечное наваждение, видение утомленного разума. Божественный старец, как и бабушка, явился из забытого детства, из альбома Билибина, из картины Нестерова, из оперы Мусоргского. Это было чудесно, и это было опасно. Дарило необычайные впечатления и грозило разрушить весь строй бытия, привести к катастрофе.
Он шагал, изнемогая, среди паломников и богомольцев, черпая пыль башмаками, отирая горячий пот, отгоняя от глаз фиолетовые круги и разводы.
Его борения были замечены. Рядом появился игумен, по-прежнему легконогий и бодрый. Поддерживал под локоть молодого мужчину в камуфляже, с бледным, не принимавшим загара лицом, по которому пролег уродливый шрам. Быть может, след чеченской пули или шального осколка, просвистевшего в Аргунском ущелье. На богомольце висели вериги. Кованные, смугло-коричневые крюки, зацепились за плечи. К спине, свисая на цепях, прилепилась литая плита. На грудь навалился огромный, со следами кузнечного молота, крест, натертый до коричневого блеска от бесчисленных прикосновений и поцелуев.
— Надень, понеси немного. Полегчает, — сказал игумен и стал помогать военному освободиться от чугунной ноши. Тяжелый, грубый металл с зазубринами и вмятинами ударов, угрюмый, нарочито суровый, источал таинственный свет, будто в мертвенных слитках поселилась одухотворенная сила, пропитала металл, сделала невесомым, преобразила неживую материю в животворящую субстанцию. Столько молитв и всенощных бдений, благодатных явлений и несказанных чудес совершалось над этими чугунными слитками, столько благоговейных губ касалось креста и цепей, столько богооткровенных видений запечатлелось на грубом железе, что оно утончилось, стало прозрачным, источало дивный свет.
— Надень-ка, — повторил игумен, держа навесу вериги. Стрижайло вытянул шею, просовывая голову сквозь цепи. Сузил плечи, подставляя их под железные крюки. Напряг спину, ощутив лопатками давление плиты. Распрямился, принимая на грудь огромный рубленый крест. И вдруг задохнулся, словно горло сдавила могучая пятерня. Сердце стало жутко взбухать в груди, хлюпать, биться. В голову ударила красная дурная струя, будто лопнул сосуд. Глаза стали вылезать из орбит, брызгать огненными слезами. В желудке возникла нестерпимая резь, такая, что он захрипел и рухнул в пыль дороги, лицом в колючую придорожную траву. Ему казалось, что он умирает. В нем набухало, шевелилось, протискивалось наружу сквозь горло огромное чешуйчатое тулово, пульсировало гигантскими мышцами, проталкивало скользкое тело. Из раскрытого рта, плюющего пеной, начинала показываться мерзкая костяная башка с крохотными свирепыми глазками.
Он потерял сознание. Очнулся, лежа на спине, на чьих-то руках. Вериги держал испуганный монах. Женщина брызгала на платок из бутылки воду, отирала Стрижайло испачканные пеной губы. Игумен строго, печально смотрел на него.
Стрижайло поднялся. Едва шевеля ногами, двинулся в процессии, постепенно отставая, перемещаясь в хвост. Наконец, совсем отстал. Устало присел на обочине. Смотрел, как в солнечной пыли удаляется крестный ход. Слушал, как замирают в полях песнопения. Ужасался тому, что с ним случилось. Закрыв веки, видя сквозь них фиолетовое солнце, всматривался в себя. Видел, как внутри разошлась рваная трещина, уродливей, чем шрам от чеченской пули, глубже, чем рубец от шального осколка.
Вечером в Ярославле, растерзанный, соединился с Грибковым, который успел провести большую пресс-конференцию с местными журналистами, был пьян, возбужден и развязан. Потащил Стрижайло в «ночной клуб», куда влекли его неутолимая похоть и раздувшийся от долларов бумажник. Стрижайло не противился, — трещина в душе была невыносима, разлад, произведенный прикосновением к святости, был сродни помешательству. Ночной клуб, где царствовала обнаженная женская плоть, тлетворная сладкая похоть, был местом исцеления, мастерской Реставратора, который красной липкой слюной, огненной губной помадой, скользким потом стриптиза склеивал разломанные души.