Меир Шалев - В доме своем в пустыне
Но обычно Бабушка увлекала меня на седловину, что к западу от горы Герцля. Сегодня там высятся здания музея Яд ва-Шем[151], а тогда виднелись одни лишь развалины каких-то домов. Террасы уже начинали рассыпаться, водяные ямы, облицовка которых давно потрескалась, не дождавшись руки штукатура, подстерегали неосторожную ногу, шероховатые черепки и шелестящие лоскуты слинявших змеиных шкур как будто шевелились в пыли и призывали меня: «Взгляни!»
— Когда-то здесь была арабская деревня, — сказала Бабушка. — А во время Войны за независимость, Рафинька, отряд таких же детей, как ты, захватил ее.
Название деревни я уже забыл, но помню деревья, что росли среди ее развалин и казались мне деревьями-женщинами, совсем как акации в моей пустыне или ива в запретном парке Дома слепых. Странно, что ракитник, запах которого — запах Роны, почему-то кажется мне не женщиной, а юношей. Там были финиковые пальмы, на которых уже появились первые плоды, ожидавшие руки, что сорвала бы их до того, как они набухнут и лопнут или сморщатся, засохнув. И виноградные лозы, которые уже отчаялись и ползли по земле, не видя, кто бы их проредил и подрезал. И еще там были миндальные деревья, чьи дички восторжествовали над черенками и сделали горькими их плоды.
Мы не раз встречали там ежа, черную змею, а то и черепаху, и тогда я говорил Бабушке: «Если это самка, давай возьмем ее для Пенелопы, чтобы у него была подруга», — но Бабушка говорила, что Пенелопа старше даже, чем она сама, и больше не интересуется подругами.
Как это обычно у скряг, Бабушка наловчилась многое делать своими руками и среди прочего в совершенстве овладела опасным искусством собирания сабр. От больших колючек легко уберечься, говорила она, но крохотные колючки, те, что покрывают кожуру плода, имеют манеру отрываться и носиться себе в воздухе, подыскивая, кого бы укусить, и если находят, то кусают зло и больно.
Она приказывала мне встать спиной к ветру и всегда рассказывала при этом одну и ту же историю: о своем отце, который некогда принимал в своей мошаве Рош-Пина какого-то гостя — «очень важного француза, служившего у самого Барона[152]», — как с важностью цитирует моя сестра. Они пошли по оврагу, вдоль дороги, что поднимается в сторону Цфата, отведали воды из бьющего толчками источника, что бурлит там у обочины, и заели ее финиками. Бабушкин отец объяснил французскому гостю, чем хороша финиковая пальма: ее плоды зреют медленно-медленно, в течение нескольких недель, так что хозяин может каждый день, встав поутру, сходить в свою рощу и собрать себе немного свежих фиников, не то что абрикос — тут Бабушка шумно выдувала презрительный звук, благодаря которому я и запомнил эту историю, — потому что у абрикоса все плоды созревают разом, в один и тот же день, так что тебя «либо вырвет, либо ты получишь понос, либо нужно срочно сделать из них прессованные пласты или варенье».
— И вот так, постепенно, с пятого на десятое, — рассказывала она, — в сердце этого француза проснулся большой интерес к растениям Земли Израиля, и он показал на заросли усыпанных плодами колючих сабр и спросил: «Ме эст дус? Это едят?» Мой отец ответил: «Конечно» — и прежде, чем он понял и крикнул, этот дурак-француз уже вскочил, и протянул руку, и схватил одну сабру, и, как она была, вместе с кожурой и с колючками, сунул себе в рот. Ну, что ты скажешь, Рафинька, о таком дураке?
— И что с ним случилось?
— Его язык так распух, что он чуть не задохнулся. Его повезли на верблюде в больницу в Тверию, и три швестер[153]с тремя врачами с помощью шести пинцетов целых четыре часа вынимали колючки из его языка.
— Не с французом, а с твоим отцом — что случилось с твоим отцом?
— Утонул в Иордане, что с ним могло случиться? — сказала Бабушка. — Упал в воду с моста около Бнот-Яков, и нашли его, нашего несчастного, только через два дня, когда он уже плавал на спине в Киннерете, возле Бейт а-Бек.
И я, который уже слышал эту историю, но, как все дети, хотел услышать ее еще и еще, снова ощутил тот страх смыкающихся стен и снижающихся черных точек, что так часто преследовал меня в детстве, особенно при высокой температуре, и даже сейчас еще порой возвращается ко мне, хотя я уже больше не ребенок и никогда ничем не болел, с тех самых пор, как покинул их дом.
РАЗМАХИВАЯ СВОИМИ НОЖАМИ
Размахивая своими ножами, как мстительная фурия, Бабушка быстрыми ударами прорубала и прокладывала дорогу сквозь заросли сабр и, добравшись до подходящего места, подзывала меня, и тогда я приближался к ней с шестами, на которые были насажены открытые книзу консервные банки. Мы поднимали и протягивали эти шесты с банками, точно длинные ложки — захватывая и пригибая, отрывая и отпуская, — и очень быстро наполняли оба ведра.
— Видишь, как много мы с тобой собрали, Рафинька? — Бабушка вытирала лоб и улыбалась счастливой улыбкой. — И поесть теперь хватит, и мы...
—...ни гроша на это не потратили, — заканчивал я ее фразу.
Потом она вела меня к большому финиковому дереву. Я забирался на его ветви, а она направляла меня снизу: «Правее, правее, выше, там есть еще один, совсем замечательный».
А на пути домой — тяжелые ведра оттягивали наши руки, но Бабушка упорно отказывалась сесть на автобус, чтобы наша прибыль от похода не сократилась на стоимость автобусных билетов, — мы всегда заходили на военное кладбище, что на горе Герцля, чтобы навестить моего Отца.
Там всегда царила тишина. Сосны и кипарисы, высаженные между участками погребений, уже подросли и отбрасывали длинные тени на памятники. Мать, которая никогда не ходила на Отцовскую могилу — «она сама себе его могила», сказала о ней Рыжая Тетя, — объяснила мне как-то, что кипарис — это дерево смерти, «из-за своей формы и цвета и еще потому, что кипарис, если ему срезать верхушку, больше никогда не возвращается к жизни, и его ствол остается стоять, как памятник самому себе».
— Иди, Рафинька, иди, постой немножко на могиле папы и подумай о нем, — говорила Бабушка, и, пока я стоял там и думал, как хорошо было бы мне, если бы он был жив, она уже отламывала тонкую сосновую веточку, высыпала ведра на каменную тропку меж могилами и принималась хлестать по сабрам этой игольчатой веткой, чтобы сбить с них колючки.
— Постыдись, геверет![154] Здесь кладбище погибших! — закричал появившийся внезапно сторож — в помятом хаки, в черном берете и с выражением крайней значительности на лице.
— Я привела своего внука на могилу его отца, который был офицером и врачом Армии обороны Израиля, — ответила Бабушка тоже со значительностью. — Так что ты лучше сам постыдись, пожалуйста. — И проводила удаляющуюся пристыженную спину сторожа суровым взглядом и долгим цоканьем.
Там, на военном кладбище, мы с ней съедали еду, которую она «захватила на дорогу». Она макала крутое яйцо в кучку соли, откусывала помидор и, выстрелив струей помидорного сока, вежливо говорила «прошу прощения», хотя никто из павших не жаловался, а потом, на обратном пути, — она с двумя полными ведрами, висящими на крюках ее искривленных пальцев, а я, горделиво, с шестами и ножами, — громко, во весь голос, подсчитывала, сколько мы заработали на этом походе.
А когда мы уже входили в наш жилой квартал и шли вблизи дома дяди Авраама, она неожиданно говорила: «Подожди меня тут минуточку, пожалуйста», — открывала ворота в каменной стене и исчезала внутри.
Я думал, что она хочет угостить Авраама сабрами и финиками, но ведра оставались рядом со мной. Тогда я еще не знал правду и не понимал, почему она не хочет, чтобы я тоже вошел, но не осмеливался пойти за нею.
Минутой позже она выходила, и мы шли домой. Она прятала финики в холодильник, который оставил ей в наследство Наш Элиезер, а сабры раскладывала на старых газетах, разостланных на шахматном столе, который изготовил дядя Авраам, том шахматном столе, который когда-то был большим валуном, а потом фигурой каменного мужчины, а потом каменной скамейкой. Мы садились по обе его стороны, и она учила меня чистить сабры маленьким острым ножом: обрезать с двух концов, аккуратно надрезать, не слишком глубоко, вдоль животика и развернуть разрез в стороны. Тогда сабра обнажала свою мякоть — иногда бледновато-желтую, иногда оранжево-красноватую, но всегда пахучую, приятную на вкус и помеченную черными точками семян. Мы очищали сабры, укладывали и их на холод, и меня просили держать глаза открытыми и следить, чтобы Черная Тетя не подошла к холодильнику и не съела их подчистую еще до того, как они достаточно охладятся.
А ночью, когда несколько крохотных колючек — все-таки ухитрились! — оповещали о своем присутствии в моем теле, и я начинал ворочаться и стонать, и не мог уснуть, Большая Женщина собиралась из всех своих комнат в мою. Десять рук снимали с меня простыню. Вспыхивали пять фонариков. Глаза выискивали. Пинцеты взметались. Большая Женщина сидела вокруг моей кровати и вылавливала боли из наготы моего тела.