Наталья Галкина - АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА
Нога на ногу, в любимых своих лакированных туфлях, в платье лилового шелка, смотрела исподлобья, слегка улыбаясь, но и слезы искрились; она была старше той, прежней, но моложе и веселее русской римлянки, на которую смотрел я из окна чужого автомобиля.
– Ну, вот и твой Зимний сад, - сказала она, - дождался: ты доволен?
– Еще не понял.
– Что ты гам стоишь на фоне муз? Тоже мне, Аполлон Мусагет. Иди сюда, посиди со мной.
Я подошел.
Она смотрела на меня снизу вверх, я разглядел ее знакомую челку, удлиненные мочки ушей с сияющими капельками сережек.
– Ты настоящая? - спросил я.
– А ты?
– Я и сам не знаю.
– Ну, это неважно, правда? Сядем рядком, поговорим ладком.
Голос ее дрогнул, охрип, когда она волновалась, у нее голос садился.
– Помнишь, я просил тебя сказать, что ты любишь меня, а ты не хотела? На Безымянном острове.
– Конечно, помню.
– Какой я был дурак…
Она улыбнулась.
– Так Станислав Ежи Лец написал: «Одно из самых оптимистических в мире высказывании: „Какой я был дурак"».
– Я сейчас не понимаю, на что мне были нужны слова. Потому что голос твой для меня кратен самым природным и самым главным с детства звукам мира.
– Мать честная, - сказала Настасья, - что значит стать знаменитым искусствоведом. Ты прямо толмач. У тебя рефлекс появился: все объяснять и все переводить Я теряюсь.
– Не теряйся, пожалуйста, ну хоть еще немного, ты только что нашлась.
Она протянула ко мне исхудавшую золотисто-шафрановую ручку, звон браслетов, - и осторожно провела пальцами по складочке рукава моего видавшего виды пиджака из посылки с гуманитарной помощью из Гамбурга, полученной в числе прочих посылок семье ребенка-инвалида.
Я совсем забыл ее манеру внезапно, увлеченно, почти сумрачно, сдвинув брови, углубляться в разглядывание складок на локтевом сгибе моей одежонки - плаща ли, пиджака, рубашки ли: она рассматривала складки как тектонические отроги гор, тихонько ласкала их, еле дотрагиваясь, едва касаясь, что-то шепча. Я не выносил этой ее ласки, и прежде не выносил, и сейчас во мне что-то оборвалось, сжалось сердце, теперь это называется аритмия, я сбился с дыхания, но и прежде мне случалось сдерживать полустон-полувздох, она пугалась, отдергивала руку, вздыхала, отворачивалась.
Она отдернула руку, вздохнула, отвернулась, глядела на фиалки, на мелкие камешки вокруг них. Потом перевела взгляд на папоротники, усмехнулась.
– Какой противный арапчонок-Амур, смотри, пальчик к губам приложил, чертенок, а я только что подумала - сказать тебе или не говорить? А он в ответ: т-с-с. Ты не заметил, он и прежде так стоял или только что лапку бронзовую поднял?
– Прежде тоже болтать не велел, - сказал я. - Но тебе, я так понимаю, слушать его ни к чему. Если хотела что-то сказать, говори.
Она помолчала.
– Ну?
– Не нукай, не запряг. Важный какой стал. Деятель искусства.
– Ты хотела сказать, что я был не только идиотом, расставшись с тобой, по отчасти и мерзавцем?
– Что за глупости. Я не собиралась с тобой лаяться и отношения выяснять. Нечего выяснять. Ты был ты. Я была я. И всё. Нет, я хотела сказать: когда мы разошлись, я ждала от тебя ребенка. Но он не родился. Я не делала аборта, не лежала в ванне с кипятком и горчицей, не пила синистрол, не думай. Просто у меня был выкидыш. Ни с того ни с сего. Не знаю с чего. Мне очень жаль. Я потом долго в больнице лежала. Неудача такая вышла. А потом выписали, домой вернулась, хватилась - а нашей лоции нет. Помнишь лоцию? описание архипелага Святого Петра? Я стала Настю допрашивать. Она молчала как партизанка. Вся в отца. Хоть сейчас в разведку. Слава Богу, про ребенка она не знала, мы с теткой врали, как могли, она не поняла. А вот лоцию, надо полагать, или сожгла, или в помойку шваркнула. Я так горевала, если честно. Мне все время хотелось ее перечитать. Да ты ее таким красивым почерком отмахал, чудо. И это все, что у меня от тебя осталось.
Я молчал.
– Ты что молчишь? Тебе неприятно?
– Что значит - неприятно?
– Ну, из-за ребенка. Ты такой был романтический мальчик, чуть-чуть девочка, немножко чистоплюй. А тут - выкидыш, кровь, вся эта гадость.
– Замолчи, пожалуйста, - сказал я, целуя ее золотистую руку, запястье, ладонь, на тыльной стороне родинка, на безымянном шрам.
– Знаешь, я потом поняла, почему он не родился. Не захотел. Я его так любила, так любила, пока он был у меня внутри. Он там жил в любви. А что его ожидало на белом свете? Ничего похожего. Ненависть сестры, например. Знаешь, у него уже было имя, я его уже назвала, с ним говорила. Из больницы вышла с сильным малокровием, как тень, все на уколы потом таскалась, в ушах звенело, зато под звон я оч-чень многое поняла. Был момент - надеялась тебя случайно на улице встретить. Минутная слабость.
– А позвонить мне на работу или домой ты не могла?
– Конечно, не могла, - отвечала она легко и беззаботно, - ты ведь расстался со мной навеки. Я тоже была романтическая дамочка. У тебя должна была быть невестa с фатою, а не блудница из гинекологической клиники.
– У меня дочь больна. Малость сумасшедшая. В общем, как бы глухонемая. Иногда буйствует, но редко.
Она поглядела на меня, помрачнела, осунулась, она и прежде так быстро в лице менялась, поджала губы.
– Она хорошенькая?
– Да.
– Не волнуйся, если хорошенькая, в нее непременно кто-нибудь влюбится. Хорошенькая, слегка не в себе, молчит, не пилит, не перечит; еще и на руках будут носить. Быть тебе счастливым дедушкой, помяни мое слово. Что за интерес в нормальных болтливых бабах? одно занудство. Ты не забудь внучку-то Настасьей назвать.
Птицы оранжерейные с неслышным, но видимым шумом, пару пушинок обронив, взлетели над ветками к стеклянному небу, - а в ответ над стеклянным небом мелькнули тени уличных птиц.
– Иди, пора, - сказала она, - я тебя провожу.
Она взяла меня под руку, и мы не спеша пошли к белой двери с цветными витражами. Я чувствовал тепло ее локтя, ее плеча, ее тела, я слышал шорох шелка - звук, совершенно мною забытый, утраченный, утерянный.
– Что мы так медленно тащимся? - сказала она. - Ты еле идешь. На тебе лица нет. На тебе розочку.
И, проходя, сорвала с куста розу, дала мне в руку. Дверь была перед нами.
– Настенька, - сказал я, - Настенька, родная моя.
– Иди! - сказала она.
Дверь распахнулась, я шагнул.
Передо мной была улица. Передо мной стояла толпа. Пожарные машины. Милицейские. «Скорые». Цепь оцепления. Люди на той стороне улицы, множество людей.
Ко мне бросились несколько человек в пятнистой одежде десантников или группы войск по чрезвычайным ситуациям, я их формы не знаю. Они подхватили меня под руки, потащили вперед, к оцеплению. Затылком, всем существом я почувствовал, что за нами рухнул кусок стены, осел неторопливо, гулко, ухнув глухо. Запах гари, газа, пыли, запах смерти. Я обернулся. Вместо дома увидел я развалины, груды, конгломераты кирпича и известки, балок, вещей, обломков квартирного скарба. Люди с собаками, люди, лихорадочно копавшие щебень, подымавшие глыбы бывших перекрытии. Телa на носилках, целиком укрытые; с ближайших носилок свисала тонкая женская рука, похожая на Настасьину, измазанная грязью и кровью. Она была мертва, я был жив, стоял с розой в руке, мне было стыдно перед этой мертвой. Ко мне обращались, спрашивали меня о чем-то, я ничего не слышал, кроме крика жены с той стороны улицы. «Ва-ле-рий!…» - и захлебывающегося голоса дочери: «А-а-а-а-а!…»
– Оставьте его, он в шоке.
– Если в шоке, тем более его надо в больницу.
Врач со скоростью звука закатал мне рукав и всадил, видимо, противошоковый набор: анальгин, папаверин, реланиум, что там еще? Я обрел дар речи.
– Вот мои документы, - сказал я тому, которого посчитал за главного, - я приду к вам, когда захотите меня допросить. Там, на той стороне, мои жена и дочь. Дочь психически больна, ей вредно волноваться, слышите, как она кричит? Я должен идти к ней.
– Вредно волноваться? - сказал один из тех, кто тащил меня от дома. - Да они тут часов шесть стоят. Они вас, видать, мысленно уже не раз и не два похоронили, а вы взяли и воскресли.
Меня пропустили через оцепление, Ксюша повисла у меня на шее, жена прильнула к плечу.
– Нy, всё, всё, - сказал я, - всё, пошли домой.
– У тебя цветок в руке, - сказала жена.
Я отдал розу Ксюше.
– Она знает новое слово, - сказала жена.
– Какое? - спросил я.
– Труп, - четко произнесла дочь.
И мы пошли.
Пока мои девочки пытались смыть с лиц своих причудливые узоры, наведенные копотью, пылью, отчаянием, плачем, татуировки Судьбы, смыть застывшие гримасы масок трагического театра, я сидел в кресле, оглушенный, включив автоматически телевизор, тупо глядя в его ожившее бельмо, желая и там увидеть дом на Кирочной, теперь уже бывший дом, но ничего такого не показывали, я переключал программы, низачем, просто так, ни одна из них не была мне нужна; наконец запела певица, отвлеченный прекрасный голос уличной музыкантши, дочери шарманщика, разлука, ты, разлука, чужая сторона: и она пела о разлуке - песню одного из менестрелей прожитой нами эпохи песен: «То берег, то море, то солнце, то вьюга, то ангелы, то воронье… Две вечных дороги - любовь и разлука - проходят сквозь сердце мое».