Магда Сабо - Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы.
Вначале я и ему попыталась было рассказывать чистую правду — но ничего у меня не вышло. Когда я, в третий раз кажется, сказала ему сквозь решетку, что на минувшей неделе не помню за собой никаких прегрешений, он ужасно рассердился и велел мне зайти в учительскую. Он говорил, что я упряма и не люблю Иисуса Христа. Тут до меня дошло: надо было все же признаться, что я стащила полдесятка яиц и связку чеснока, что однажды подслушивала на чердаке у Амбруша и что, бывая у Карасихи, не упускаю случая сунуть палец в наполовину готовый крем и потом облизывать его, пока никого нет в кухне. Но ведь яйца нужны были отцу, а не мне — у нас в тот день не ужина, — к тому же у крестьянки оставалось еще не меньше пяти десятков; а чеснок с базара я вовсе не хотела красть, просто мне нужно было что-то совершить, что-то непозволительное, наказуемое — в тот день я была слишком счастлива, потому что Ангелу наконец отругали в гимназии. Крем же был сладким и легким, дома у нас все сладкое и легкое доставалось отцу, а у Карасихи остался еще целый таз этого крема. Я часто лгала — из гордости, стыдясь сказать правду: я обожала отца и не хотела, чтобы о нем говорили дурно; конечно, и ругалась: у нас все ругаются, кто работает, а я столько раз попадала по пальцам тесаком для лучины, и так тяжело было подымать ушат с помоями над загородкой. Мне бы много чего нашлось сказать патеру — только я ни в чем не чувствовала своей вины: если я не буду подсказывать Гизике неправильные ответы, она перейдет в следующий класс и я не смогу заниматься с ней дополнительно; да и как мне помогать кому-то бесплатно, если я тем и живу, что люди вынуждены обращаться ко мне за помощью!
Патер терзал меня несколько недель, заставляя выворачивать наизнанку греховные тайники моей души; мне это надоело наконец, и я сдалась. Как он был доволен, когда это произошло; ему казалось, он вернул меня на путь истинный: исповедь моя была ему как елей на сердце. Я поведала ему, что доставляю огорчения своим родителям, что невоздержана в еде и питье. Каждую неделю я выбирала какое-нибудь новое прегрешение и, признаваясь в нем, горько рыдала у решетки, а сама в это время следила, как он радуется. Среди учителей моих хорошо ко мне относился только патер. Когда я получила аттестат зрелости, патер благословил меня и подарил образок из слоновой кости со святым Анталом; образок я тут же отнесла дяде Бауму, ювелиру.
Твой медальон со святым Анталом я не продала. Я бросила его в Дунай. Ты стоял спиной ко мне и подумал, наверное, что я бросила камешек: у меня в руке была целая горсть крупной гальки, и я по одной швыряла ее в воду… Помнишь, какой я была веселой в тот вечер? В ресторане ты время от времени клал вилку и внимательно смотрел на меня, не понимая, что со мной происходит. А мне хотелось танцевать, петь во весь голос — оттого, что медальон уже лежит на дне реки и когда ты будешь раздеваться, выкладывая все из карманов, то не положишь его передо мной, блеснув мне в глаза серебром, и меня не охватит горечь, будто мне дали выпить яду. Когда медальон исчез и ты искал его повсюду, а я болтала ногами, свесив их с постели, и насвистывала, — ты должен был догадаться, что тут что-то не так, ты должен был понять, что я не принимаю, не могу принять твоих воспоминаний. Ты обнаружил в кармане крохотную дырку и решил, что нашел объяснение пропаже. Меня ты никогда ни в чем не подозревал. Потому все так и вышло.
Если бы ты хоть раз меня в чем-нибудь заподозрил, если б хоть раз тебе пришло в голову последить за мной, присмотреться ко мне, как прислушивался ты к моему телу, которое знал лучше меня самой, — ты бы заметил, может быть, сколько страданий ты мне доставляешь невольно; ты бы заметил, как я бьюсь, все больше и больше запутываясь, в холодной, липкой паутине боли, которую ты причиняешь мне своими воспоминаниями, названиями незнакомых мне блюд, домами, которые ты мне показывал: здесь ты бывал сразу после женитьбы, с почтением, даже со страхом взирая на своего друга, который был женат уже два года и казался тебе мудрым и многоопытным, как Мафусаил. В такие моменты я подпрыгивала, пытаясь достать нижние ветки дерева, срывала листья, дурачилась и подбадривала тебя: мол, рассказывай, рассказывай, не стесняйся, — а потом никогда больше не ходила по той улице и мучила Пипи своими выходками, вплетала ему в волосы ленту, укачивала его, словно больного ребенка, бегала в аптеку за карилем, когда у него болела голова, и часами гуляла с ним, обнявшись, по центральным улицам, надеясь, что ты, идя с семинара, случайно встретишь нас и увидишь, что мы не в силах расстаться друг с другом. В такие дни Пипи то плакал, умоляя отпустить его душу на покаяние, то ругался последними словами и требовал, чтобы я оставила его в покое, потому что он замерз как собака и завтра наверняка охрипнет — и вообще, какого дьявола мы здесь ходим, взад и вперед, как арестанты на прогулке! Я любила тебя. Сильнее, чем матушку. И даже сильнее, чем отца.
Мимо прошел старик с судками в одной руке, с лейкой в другой; интересно, зачем ему лейка: кругом и так стоят лужи. Этот тоже меня не узнал; а ведь наверняка слышал мое имя и знает, кто я и что. Сейчас вот подбегу к нему, отберу у него судки и скажу, что нет никакого смысла околачиваться здесь — как и мне, впрочем, — лучше возьмемся за руки и убежим отсюда… Снова запели птицы. Как припустился бы бедняга со своей лейкой, если б догадывался, что за мысли бродят у меня в голове.
Помнится, во второй раз я наблюдала тебя через три дня после премьеры «Святой Иоанны»; мы вместе вышли из театра: ты направлялся в университет, я — в Зугло, в какую-то школу, сидеть в жюри на конкурсе декламации; возле автобусной остановки ты сказал, что приведешь на «Иоанну» жену. Вечером, воспроизводя перед зеркалом твое лицо, я поняла, что, говоря это, ты следил за мной, за моей реакцией. Лицо твое было — я это ощущала по своему выражению — любопытствующим и напряженным; это было лицо человека, который, по возможности незаметно, хочет что-то выведать. Я многократно проверила свои впечатления, изображая тебя: мысли твои выражались на лбу, рот и глаза оставались почти равнодушными, только мелкие складки на лбу беспокойно шевелились и жили. Пипи прожужжал мне все уши, что ты приходишь так часто в театр исключительно из-за меня; я отмахивалась: только что умерла матушка, мне было тяжко и грустно. Я слонялась по своей квартире и начинала тихо ненавидеть ее: квартира находилась в центре города: сплошные стены, духота, крохотный паршивый балкон и лоскут неба над головой. Я получала очень много денег и хранила их в железном ящичке, запирающемся на ключ, — как Юсти. В стенной газете про меня написали, что я одеваюсь не вызывающе, соблюдая простоту и скромность, присущие социалистическому актеру. Никто не замечал, что я просто скупа. Но ты знал это, знал, что я жалею тратить на себя деньги. Чтоб поддразнить меня, ты однажды кремом с торта намазал пол в ванной. Я ревела, отскабливая его ножом, а ты чуть не надорвался от смеха: похоже было, будто я намерена его съесть.
«Иоанну» я никогда больше не могла играть так естественно, как другие пьесы. Обычно я верю, что я и есть та, кем одеваюсь: Офелия, или Дездемона, или Тюнде.[48] В «Иоанне» же я всегда помню, что я — это я; в последний раз я сыграла эту роль по-настоящему в тот самый вечер. Пипи во время спектакля всегда ухитряется осмотреть зал и даже сосчитать присутствующих знаменитостей; у меня нет такой привычки, меня такие вещи не интересуют, да и времени нет: я как раз или схожу с ума, или меня душат, или мне надо спасаться бегством. Играя, я твердо уверена, что дверь, которую я пытаюсь взломать, в самом дел прочна и надежно закрыта, и мне ужасно неприятно, когда меня закалывают — даже руки холодеют; если кто-то бросается на меня, я готова потерять сознание от ужаса, и камень на сцене для меня — настоящий камень. В антракте же я снова точно знаю, что стены замка сделаны из фанеры, кое-как прибитой на раму из реек, и что я — это я, и я улыбаюсь и кланяюсь, и все мне смешно: хлопающие ладони, крики, головы; охотнее всего я убежала бы, чтобы досыта насмеяться где-нибудь. В антракте мне скучно; интересно — играть.
После первого действия я взглянула направо: Пипи сказал, что ты с женой сидишь в первой ложе; мне хотелось видеть твое лицо: как тебе понравилась Иоанна. В буре аплодисментов я увидела тебя: ты стоял, как всегда, заложив руки за спину; ты единственный, кажется, не аплодировал мне; а рядом с тобой, изящно хлопая ручками в перчатках, стояла женщина в крохотной, забавной шляпке с блестками, посверкивающими в свете люстр, когда она смеялась и кивала мне. Ты стоял, и я на мгновение забыла кланяться. Публика бесновалась. Ты смотрел на меня, я — на тебя, а рядом с тобой аплодировала и махала мне маленькой ручкой Ангела.
10
Старик поставил на землю лейку и занялся своими судками. Теперь он сидит на скамейке, поставив на колени алюминиевую кастрюльку, и ест из нее что-то красное, то и дело вытирая глаза. Пища, видимо, остыла: пара над ней не видно. Это, кажется, картофельный паприкаш. В холодном виде у него отвратительный, мыльный вкус. Во вторник, после больницы, мне подали в «Лебеде» тоже что-то красное; я даже поела немного — так и не знаю, что; помню лишь цвет — такой он был красный. Гизика в тот день не работала, вместо нее в зале бегала Тера; приблизив ко мне глупое свое белесое лицо, она спросила: «Будете ждать?» Была половина седьмого, время, когда в «Лебеде» меньше всего посетителей; я прошла по привычке в последнюю кабину, где мы всегда сидели с тобой; теперь я сидела там одна. Я буркнула ей что-то, сама не знаю, что; Тере неважно, что ей говоришь: завидев меня, она несет кофе, кладет на столик меню и ставит минеральную воду с двумя стаканами. Я прочла названия блюд, выпила кофе; стол был чисто вымыт, от него пахло мылом и щелоком. Когда мы были здесь в последний раз, я сильно опоздала из-за репетиции, ты долго ждал меня и от скуки рисовал на столе самого себя, стоящего на одной ноге, с длинной бородой, выросшей от ожидания. Какое-то время я не решалась взглянуть на тот угол стола — но потом сообразила, что если стол мыли сегодня, то рисунка и не может быть; тогда я взглянула: стол действительно был чист — лишь волоконца на доске задрались в тех местах, где пришлось крепче оттирать щеткой следы карандаша. Тера опять заглянула ко мне, похожая на добрую терпеливую корову, открыла бутылку с минеральной водой, налила до верха оба стакана.