Владимир Личутин - Миледи Ротман
Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:
— Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один… И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. «Это кто?» — спрашивает Мойша. «Ой, я думала, это ты…» Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня… Ну?.. Давай крякнем.
Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума, и потому не упускал возможности освежить мозги.
— Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что-то значит? И для чего-то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им… Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему… Но ведь можно служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? — простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от Чека… Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по-русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где-то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из «зеленой капусты» станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь… Оч…
Язык Ротмана стал заплетаться, глаза зальдились, покрылись тем бессмысленным вялым светом непонятной близкой радости, которая открывается лишь блаженным, и крохотная белесая пенка вспузырилась в углах спекшихся губ.
— Ваня, что с тобою? Ва-нечка, очнись! — вскричала Миледи, принялась трясти за плечи. — С ним такого не бывало. Это что же такое, Люся, Гриша? Сделайте же с ним что-нибудь. Он же сейчас помрет.
— И ничего с ним не случится. Братец мой, а ну, прими на грудь! — Фридман с двух сторон хлестнул Ивана по щекам, надавливая на челюсти, влил стакашек водки. Ротман послушно выпил и вдруг сказал, приходя в разум:
— Дай еще. Между первой и второй промежуток небольшой… Пуля не дол-жна про-ле-теть, — добавил он, заикаясь. Румянец скоро вернулся на щеки.
— Ну, напугал. Ну, напугал, брат мой, — повторял Фридман, вдавливая лицо Ротмана в необъятный тугой живот, в проем расхристанной рубахи, где курчавилась жаркая седая шерсть. — Ты шути, да меру знай. Нам завтра ехать, а тут покойник. Нет, братец, ты так не шути. Кто тогда нас, евреев, воспитывать будет? Твоя жизнь принадлежит народу, ты не вправе распоряжаться ею, слышишь, великий воин кибуцов и диких северных тундр? Скоро воспоют серебряные трубы, и Москва призовет тебя на белом коне.
— Ну все, будет тебе прихиляться, — смущенно отстранился Ротман, потерянно оглянулся вокруг, ища взглядом Миледи. — Миля, прости. Пойдем домой…
— Какой дом? — заартачился Фридман. Знать, наступил на вожжу, на досадливую хмельную пробку, раскатился на винных парах и сейчас уже не знал удержу. — Танцы-манцы-обниманцы. До утра без перерыва. Миля, сыграем в четыре руки.
— Какие четыре руки, Григорий Семенович? Войдите в мое положение. Я уже давно играю в четыре руки и четыре ноги. Такой пианист во мне растет, почище Вана Клиберна.
Миледи была удручена и испугана; она с подозрением вслушивалась в свое нутро, где младенец, подвешенный к пуповине, как космонавт к спасительному рукаву, сорвался вдруг с влажной уютной постели и воспарил в утробе, стукаясь о стены материнского дома.
* * *Проводив Миледи к родителям, Ротман заторопился к себе на «Шанхай»; что-то назойливо теребило его, покусывало, поджимало со всех сторон, будто костюм на плечах оказался чужим, не по росту. Какое-то срочное дело надо было исполнить, коему отпущен малый срок, ибо назавтра Фридман отплывал в иные края, и может статься, что никогда им не видеться больше. Нет, на прощанье они обнялись, троекратно облобызались, потерлись скрипучей щетиною скул; Григорий Семенович даже норовил впиться в губы, и Ротман едва увернулся от щедрого душевного поцелуя. И зря, и зря-с!.. Ведь ты, братец, всерьез подумывал о шести литрах еврейской крови, которую надобно припустить в себя, чтобы обновиться, а тут вдруг побрезговал поцелуем? иль той белесой пенкою, что вспузырилась в углах рта? Гордоватый вы человек, Ротман, высоко воспарили думами в небеса, состряпали из себя личность выдающуюся, а вот со своим норовом ничего не можете устроить. Уж коли, дорогой мой, отправился ты от родного прибежища в неведомые дали, распустил паруса, поддался спутнему ветру, так и плыви, милый, не озираясь на покинутые домы, не щеми глаза напрасной слезою, упрячь всякую заполошную мысль об отчине в самый дальний окраек груди, чтобы не увязнуть в прошлом, не расслабить колебаниями все замысленное предприятие… Уж как бы надо тебе покрепче завязаться с Григорием Семеновичем, как к путней звезде, по которой придется сверять дорогу, а ты последние тончайшие нити вдруг порвал, раззудясь, будто кусачие назойливые мураши впились в шулнятки и потребовалось срочно изгнать их, хотя бы и скипидаром. Эх, непуть вы, непуть…
Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: «Мира не будет, и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки».
Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья…
И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: «Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, — достойно умереть».
Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей-то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.
На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: «Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть».