Франсуа Каванна - Русачки
Вводят нас в гигантское кино «Гомон-палас». «Рекс» я знаю, а «Гомон» еще нет. Плюхаюсь на лестничную ступеньку, на самом верху. Киношка набита до отказа. Здесь полно всяких: военнопленные, перемещенные, S.T.O. Обстановка стоит грозовая. Чувствуем, что с нами обращаются почти как со скотом, что это вовсе не широко раскрытые объятия, слезы на глазах и Марсельезы, на которые мы рассчитывали.
Девицы из хороших семей протискиваются с ведрами и алюминиевыми кружками. В ведрах плещется красное вино. Они погружают кружку в винище, протягивают тебе с широкой, полной искренности улыбкой: «Глоточек красного, милейший?» Клянусь, они говорили именно так! Некоторые мудозвоны, военнопленные, принимали это вино с влажными глазами собачонки, помахивающей хвостом, но большинство мужиков все-таки понимало. Три или четыре ведра были отправлены пинком через перила балкона. С одной такой барышни из хорошей семьи в два счета сняли трусики и посадили ее в ведро — прямо задницей в винище. Ропот растет, в воздухе запахло изнасилованием, звонкий голос зовет легавых. Полицейские… Им никак не проникнуть в эту людскую кашу. Молодцеватые офицеры приходят на помощь этим девушкам с большим сердцем, которые могли бы быть их сестрами или невестами. «Ну, что вы, ребята, мы ведь французы! Не будем же мы вести себя, как боши или монголы!» Монголы, ссали они тебе в жопу, эти монголы, — мудак ты! Боши тоже, кстати. В конце концов все утряслось. Один тип тайком вдыхает пряности дамских трусиков, отвоеванных в жестокой битве. Чтобы снять напряженность, нам зарядят кино.
Огромной рев энтузиазма. Занавес взлетает, экран вспыхивает. «Освобождение Парижа», кинохроника. Мы предпочли бы «Лорель и Арди», но не возражаем, чтобы посмотреть хоть чуток того, что происходило здесь, в то время как мы были там.
С первых же кадров мы ошарашены: показывают одних легавых! Только они и освобождали Париж. Бои вокруг префектуры полиции, городской ратуши. Полицейские, лежа на животе, отстреливаются. Легавые подталкивают пленных фрицев, с руками на затылке… Большинство из тех, кто собрались здесь, были забриты как раз легавыми, бравыми французскими полицейскими. Некоторые даже узнают среди этих героев тех, кто их арестовывал, избивал и выдавал немцам. Поднимается волнение: «Срань!» «Бляди!» «Всегда там, где выгодней!» Роптание становится грандиозным. Начинают пролетать ручки кресел, а вскоре и сами кресла.
Один «политический» вспрыгивает на сцену и вопит: «Товарищи, это позор! Надругательство над нашим мученичеством! Все полицейские, бывшие легавыми при Петене, должны были быть расстреляны! Даже те, которые помогали Сопротивлению, так как эти-то попросту подыгрывали и нашим и вашим!»
Зал вопит: «Да-а!», «Смерть фараонам!», «Смерть легавым!». Роптание огромное. Не очень наслаждаюсь всем этим, голова у меня кружится, вот-вот потеряю сознание. Понос перестал, но меня бьет озноб. Все равно эта буза быстро стихает — другой парень вскарабкивается на сцену, чтобы объяснить, что чистка ведется, что она не может сделаться в одночасье, что все предатели, доносчики и коллаборационисты получат наказание по заслугам, что уже добрая часть их была расстреляна, и это только начало, но все должно происходить упорядоченно и с достоинством, потому что, если народ Парижа освободился самостоятельно (смешки в зале), то вовсе не для того, чтобы являть нашим союзникам печальное зрелище анархии и сведения мелочных счетов… Все вместе на восстановление… Не знаю, чем он закончил, — но я дрыхну. Остальные наверняка тоже заснули, сдохли же все от усталости, но, видимо, в этом и заключалась цель выступления того обормота: попросту уморить нас.
Первое мое метро. Ни капли волнения. Как будто три года я ездил на нем каждый день. Плевать на все. Все имеет привкус дерьма. Все имеет привкус смерти.
На Бастилии сажусь в поезд, в маленький двухэтажный вагон, он все тут же, сплевывает свои искорки прямо в глаза хохмачей, которые виснут на подножках. Еду бесплатно: показываю свое удостоверение репатрианта, даже имею право на взволнованную улыбку кондукторши. Напротив меня сидят две писюхи, лет семнадцати-восемнадцати, невзрачные и с дурацким видом, намазанные, аж до волос, — и это им не поможет, дура есть дура, девчонка-дурнушка и дура под гримом, и гримируется тоже как дура, и получается еще страшнее, трепятся о танцульках, сегодня суббота, — за потроха хватает меня тоска и растет, растет, какого хрена я вернулся сюда, черт подери, какого хрена сюда я вернулся?
Папа-мама. Предусмотренные восклицания. Никак не могу подладиться. Смотрю на себя, как на гада и сухаря. Ну что, скотина, только ебля тебе интересна, только ебля тебя волнует, только это может сделать тебя счастливым или несчастным, заставить тебя прыгать от радости или загибаться от горя? Ну да, видно, так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, — помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!
В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, — мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, — теперь-то я это знаю, — узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, — и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.
Не знал, что я из тех, кто живет и загибается от любви. Не знал самого себя. Хотел быть, как другие, менее буйным, менее цельным, менее склонным к крайностям. Мои удовольствия, мои надежды были бы менее неистовыми, но были бы менее опустошительными и мои отчаяния, менее подавляющими были бы мои приливы горя. Хотел бы я иметь мужество застрелиться. Это только слова, конечно. Я прекрасно знаю, что этого я не сделаю. Это просто, чтобы себя разжалобить к себе, сыграть перед самим собой кино своей собственной мелодрамы… Даже несчастными до издыхания нам почему-то надо играть перед самими собой комедию несчастья.
* * *Целый год прошел в беготне из комитетов Красного Креста в консульства, культурные и экономические представительства посольств… Я узнаю, что генерал Катру{130} едет в Москву, мне удается передать письмо через кого-то из его окружения… Из всех моих писем, которые я доверил советским службам, они наверняка сделали себе набивку для погон, здорово посмеявшись…
Я все-таки получил известие о Марии. Однажды. Случайно. В конце 45-го. На очередной сходке тех, кто прошел через Баумшуленвег, я встретил двух парней, которых не видал с тех пор, как мы с Марией откололись, по дороге из Нойбранденбурга.
— А знаешь, с Марией твоей мы встречались! Она просила, чтобы мы ее взяли с собой во Францию, говорила, что вы друг друга потеряли, но ты ее наверняка ищешь, ждешь. Она плакала, цеплялась…
— И вы ее не забрали?
— О, ну, знаешь, старик, мы подумали, какого черта, вдруг он ее втихаря бросил, а мы ему ее привезем на удивление, — ну и рожу же он нам тогда скорчит!
— Ну и козлы же! Вы знали все-таки, что между нами было! Надо было ей поверить! Она ведь моя жена!
— О, слушай, эй, а если бы ты был женат во Франции, или с невестой, а? Ты был бы первым, кто бросил бы свою фронтовую кралю после конца войны, старикан! А мы, знаешь, все эти басни про траханье, — не наши это дела.
Я спросил:
— Когда и где?
— Да, кажется, в августе, ну да, в Штеттине. Она была в том большом русском лагере для репатриантов, который соорудили под Штеттином. Сказала, что долго тебя искала, что солдафоны ее увезли, но что она убежала и потом вернулась туда, где вы были вместе, а потом исколесила страну во всех направлениях, спрашивая, где ты, и в конце концов, — что было делать, — она попыталась оттянуть свою репатриацию как можно дольше, в надежде, что ты, наконец, появишься…
В Штеттине… В августе… Надо было бы мне задержаться еще месяца на три… Мне не хватило упорства, вот что. Не все из породы героев…
И снова я переключился на Штеттин. Но Штеттин отныне стал польским. Невозможно туда попасть. Как и в советскую оккупационную зону. Холодная война наступила, и все мои ходатайства, чтобы поехать туда или чтобы меня послали с миссией расследования от ссыльных по трудовой повинности, наталкивались на русское «НЕТ».
Но не все еще сказано. Когда-нибудь, не знаю как, но туда я поеду. На Украину, в Харьков. Найду ее. А пока что беру уроки русского языка.
Опять пошел на работу. Приходится жить, если со смертью не получилось.
Примечания
1
Впоследствии мы узнали, что дирекция лаборатории Байи как будто устроила тогда массовый набор молодежи, чтобы иметь у себя под боком необходимое поголовье для выполнения реквизиции и тем самым отличиться перед оккупационными властями, чтобы те оказали ей содействие в снабжении сахаром, спиртом и другими лимитными товарами, которые в большом количестве присутствовали в их ширпотребных медикаментах. Но чего только тогда не говорили…