Марк Харитонов - Линии судьбы, или Сундучок Милашевича
Ибо не только ею был угадан малыш; с особым чувством на него смотрели в тот день еще одни глаза, воспаленные, до сырого мяса растравленные немецкими газами. Рябой маляр и художник в английских обмотках узнавал восхищенно черты, что впервые увидел когда-то на картинке и повторял потом столько раз; они как будто не изменились за все годы, неподвластные времени, они были живым осуществлением, надеждой, возможностью — для него тоже, для него тоже. Быть может, это он, Иона, отогнал от плота прежних корыстных владельцев и дал шест сироте в левинсоновской стеганой курточке, а тот, опасаясь последствий, старался потом держаться поближе к неожиданному заступнику, чуть сжимался, когда большая рука гладила его по макушке, принимал в ладошку подарок — липкую карамель, розовый сладкий сок окрашивал губы, и без того яркие, как на картинке; может, в ту первую ночь он и переночевал где-нибудь у Босого, в слободском доме или каком-нибудь временном месте, на постеленной шинели, пока солдат крушил прикладом бутылки на складах Сотникова и матерился, рукой прикрывая лицо от огня... Трудно видеть то, чего не видал Милашевич; нам никогда не узнать, в какой час и как — на обывательской ли телеге? подсаженный ли верхом? полсотни верст по тряской лесной дороге уезжал мальчуган из Столбенца в Нечайск вместе с обретенным покровителем и заступником, человеком новой власти и силы, который теперь окончательно убедился, что прежние люди безнадежны, обречены, отрава прежней жизни въелась в них неистребимо, их не переделаешь, с ними не учредишь ничего похожего на мечту, как будто привидевшуюся однажды — прошлое можно лишь отменить, расчистив место для новой жизни; ее уже сейчас надо было выделить, оградить от окружающей заразы; в Нечайск, на новое место, Иона ехал учредить ковчег для достойных.
3Близок, близок этот час!Бездна вод обступит нас.Снарядим же в новый векЖизни будущей ковчег.Но зачем нечистой твариСохраняться в нем опять по пареИ своей отравы ядВпрыскивать в невинных чад?Надо прочистить мир огнем,Чтоб не осталось заразы в нем.Каждый шов в нем прокалить,Чтоб не выжил паразит.Порчи нам не одолеть,Тело тянет нас к земле,Мы уже обречены,Станем прахом у стены.Но ковчег наш по волнамВознесется к небесам,И над маковками горДетской песни вспыхнет хор.Вот среди других юнцовВижу чудное лицо:Лоб, как нежный лепесток,Кудрей светлый завиток.Запах детства сладок нюху,Голос детства сладок уху.Юным пребываешь ты,Не переходя черты.Здесь, в ковчеге, средь сиротТвой начнется к солнцу взлет.Славлю я твою судьбу,Мысль, укрытую во лбу,Бугорок между лопаток —Крыльев будущих зачаток.
4Это были, несомненно, его стихи, стихи Ионы Свербеева, они соединялись с напечатанными, как части единой поэмы, которую каждый поэт пишет, наверное, всю жизнь — с этими, например, где он бестрепетно соглашался удобрить собой почву грядущего, только сперва хотел расчистить и устроить место для нового младенчества:
Нам — с землею перегнить.Вам — под солнце воспарить.
И даже с тем рукописным обрывком, что Лизавину показался строфой романса:
Надо прежнее забыть,Больше некого любить,Больше некого искать,Лишь друг друга приласкать.
Здесь было то же чувство оборванной пуповины, сиротства под опустевшими небесами, без опоры под ногой... Для светлого своего видения Иона, похоже, так и не нашел слов — такое словам неподвластно — может, нарисовать пробовал, но где те картины? нам доступно лишь гадать, что он все же хотел осуществить на месте Нечайска. Да знал ли сам? и что имел в виду, когда годы спустя в бывшем ганшинском имении пробовал соорудить башню для полетов? — может, уже и помнил смутно, да и не считал, что это его забота; будущее устроят по своему разуму другие, те, кому жить в нем — его дело лишь предварительное. Он был скромней и, может, здравомысленней иных, не претендуя ни на мировой масштаб, ни даже на масштаб страны — он был лишь истовей, нетерпеливей, серьезней. Нечайской республикой, которую окутал такой необязательной таинственностью дым сгоревших в архиве бумаг, назывался всего лишь детский дом, учрежденный в стенах бывшего, уже опустевшего монастыря Назаретская пустынь; остальной город должен был пока обеспечить еду, утварь, одежду и все необходимое для его беспечальной жизни — происходившее же вне стен было для Босого второстепенно, он разве что заботился, чтоб поскорей возрастало число обитателей счастливого ковчега и чтобы сам он неуклонно ширился, в конечном счете совпав с Нечайском (а там, может, и дальше, это дело других); подробностями его растравленные, подслеповатые глаза не интересовались, они уставлены были в дальнюю перспективу, мимо тех, ктобыл все равно обречен, а если порой и принимал их к сведению, то без особой враждебности, может, даже с сочувствием понимания — ведь он сам не выделял себя из общей участи, просто его очередь была поздней, как у метельщика, который должен после всех подмести площадь перед торжеством и уйти уже навсегда. Подробностями, наверное, было кому заняться и кроме него; бывший кладбищенский поп имел той зимой вдосталь работы для своих натруженных лопатой рук; обставлять эту работу писаниной Свербееву было и ни к чему, здесь не было интересного для потомков, лишь песок Козьего оврага запечатлел остаточные следы, и еще долго спустя переселенцы из других мест заселяли пустовавшие в Нечайске дома. Бумаги можно было слишком представить по другим, похожим; они, если где-то еще сохранялись, могли разве что дополнительно уточнить, как и почему пришлось Ионе покинуть Нечайск, перенося свой ковчег в другие места. Но это потом; а сейчас другая музыка пробивается к нам сквозь толщу, нам насущней выявить ее, утвердиться в чувстве, что еще долго и после Нечайска оставался с Ионой мальчик — отрада, надежда и обещание.
5Как он воспрял, пугливый, затравленный, последний из всех, как ощутил покровительство и новое свое место! Это могло быть о нем, как и стихи Свербеева. Херувим с зубами, порченными избытком сладости, новая кровь в жилах старого мира, первый в ковчеге будущего — он, которому в пансионе и вне его приходилось терпеть превосходство других, более сильных, рослых, потому что сам был неизменно слабей и меньше, так что даже огрызаться, даже мстить он мог только тайком — малыш, который привлек к себе столько любви, но который приносил беду всем любившим (лишь детей отталкивало то, что притягивало нежность взрослых: слишком яркая красота, вечно влажные от слюны губы, повадка зверька, всегда ждущего прикосновения то ли для ласки, то ли для удара, уже готового согнуться, выставив горбик, и этим ожиданием, этой слабостью навлекающего ласку или удар — а иногда, может, он прямо-таки провоцировал обиду, чтобы потом пожаловаться защитнику — у него всегда были покровители — и удовлетворенно наблюдать за расправой),— он получил теперь долгожданное превосходство и силу, превосходство убожества, силу несчастья. Господи! Что же делать, если столько в нашей истории отдает бедой и болезнью — никуда не денешься; очевидность изъяна телесного, частного позволяет, конечно, называть здоровьем все остальное — благословенная возможность, милосердное право; но обольщаться слишком не следует — кого не корежит, когда корчится время? кто назовет себя ничем не затронутым? — и что же делать, если уже привязалось и не хочет исчезнуть злосчастное видение: остановленный в росте мальчик с едва намеченным бугорком на спине? — и все слова о лучших намерениях, о надежде и свернувшем с пути замысле, о своевольных творениях, о вине, ошибке, любви, ожидании, ужасе, боли, попытках укрыться от правды готовы уже соединиться не с историческими отвлеченностями, а с этой сгустившейся, как из сна, фигуркой, и всё новые подробности добавляют ей очертаний. Непристроенный экспонат музея: мерная линейка с насечкой. Иона установил ее в своем приюте, и проходивший под черту получал особую порцию сладости. Но рано или поздно все перерастали ее, становились похожи на взрослых, со щеками, испорченными волосом, с дыханием, отравленным табаком; время, увы, продолжало свой ход дальше, и неоткуда было взять существо поистине новое, небывалое, ведь всё в жизни составлялось из тех же наличных молекул. Лишь один продолжал тешить надеждой, не обманывал ожидания... Мы видим дрожащие пальцы контуженного на кудрявой головке,— и как они осторожно касаются почки нежных, нераспустившихся крыльев; сбитые с толку ноздри вдыхают запах болезни, не понимая его, губы бормочут стихи, шевелящиеся в уме — слагатель яростных пророчеств, он еще не заметил, что стал нелеп, ненужен, опасен, что поворот его ума перестал совпадать с направлением времени, скоро он обрушит палку на спину какого-то начальственного инспектора, которого застигнет с мальчиком в укромном уголке своего сиротского ковчега, эту «анархистскую выходку» припомнят ему годы спустя на суде как улику давно начавшегося разложения, и он разразится в ответ словами о непотребстве, но в подробности не станут вдаваться ни он, ни судьи — довообразим их в меру собственного разумения (если угодно, приставьте к изрытому оспой лицу гримасу небритого, неистового Кизильбаша). Но к той поре и мальчик покинет его, потерявшего силу, отставленного от всех дел инвалида; он найдет себе новое покровительство и новый особый путь — постепенно взрослевший, но вряд ли особенно прибавлявший в росте, разве что сапожки со скрытыми каблучками да высокая шапка делают его чуть повыше…