Василий Аксенов - Гибель Помпеи (сборник)
В конце своего пути я снова натолкнулся на след американской литературы. Это было в Беркли на все той же знаменитой Телеграф-стрит. С друзьями я попал как раз в тот самый зал, где весной 1956 года Аллен Гинзберг читал свою поэму «Вопль», объявившую миру существование литературы beat generation. Слушатели стояли плечом к плечу, а впереди всех, рассказывали друзья, размахивал руками, словно дирижер, Джек Керуак. Здесь были и другие друзья Аллена – Ферлингетти, Корсо, Питер Орловски, но Джек был самый неистовый. Сорвав с кого-то сомбреро, он стал собирать деньги на вино, и, когда шляпа заполнилась, вылетел, быть может, даже и над головами, и вернулся уже обвешанный оплетенными мексиканскими бутылками.
Бедный Керуак. Жалко Керуака. Никогда не забуду «Джаз разбитого поколения», тот дикий кадиллак, которым ребята обколотили все стены в Чикаго. Видимо, что-то гибельное есть в таких вот порывах, в таких вот пролетах над головами, в дикой спонтанной прозе, которую никак не остановить. Я знал и дома таких парней, как Керуак.
Нынешний патриарх битников Аллен Гинзберг лет десять назад приезжал в Москву. Он говорил о наркотиках, о заоблачных Гималаях, пел на урду, позванивал маленькими литаврами из штата Керала, которые постоянно носил с собой. Все-таки он производил вполне устойчивое впечатление литератора, профессионала шаманского нашего дела, и, несмотря на необходимые чудачества, в нем виден был вполне надежный и крупный современный поэт.
Странную близость чувствовали мы с американскими писателями нашего поколения. И судьба у нас была разная, и по-разному текла жизнь, но, встречаясь, мы как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, как будто искали в них какое-то неведомое общее детство.
Мое первое знакомство с современной американской прозой состоялось странной ночью осени 1955 года в Ленинграде. Это была ночь настоящего наводнения, когда вода дошла сфинксам до подбородка. Стоявший тогда на Неве английский авианосец «Триумф» уже начал спускать шлюпки, дабы спасать «и страхом обуялый и дома тонущий народ», но страха не было и в помине, народ тонуть, кажется, не собирался, а наоборот, в эту странную ночь по всему Питеру расползлось какое-то чуть-чуть нервное, но бодрое веселье и всюду были танцы.
Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на танцы, брел по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на площади Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи, помню, были огромные, просто замечательные.
– Я кошка под дождем, – сказала она.
– Похоже, – согласился я.
– Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под дождем.
В кармане у нее мок довоенный еще журнал с «Кошкой под дождем». Такие девушки тогда встречались на Петроградской стороне.
Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя, и началась его бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в толстом свитере украсили интеллигентские жилища.
Молодая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых основательно потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите поклонников леди Эшли. «Ты хорошо себя чувствуешь?» – «Да, хорошо». – «А я себя плохо чувствую». – «Да?» – «Да». До сих пор еще встречаю стареющих молодых людей, что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых сокрытый под водой.
Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался для меня окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и хемингуэевским очарованием, быть может, самым сильным. Это был не только Париж десяти веков, но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев. И почему они казались нам так близки?
Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель, Платонов, Булгаков и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то выражение, звучавшее примерно так: «Хвост мула у Фолкнера дороже всех взорванных мостов Хемингуэя». Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги нечто в таком роде:
«Нам говорит скабрезный Демон Моды:
– Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!
Пришла теперь пора прощаться…
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь наводнения, и ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским, веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать в «джипе» в покинутый немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!»
Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая встреча. Никому не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не сравниваю. Нельзя сравнивать великих писателей – кто лучше, кто хуже. Можно лишь говорить, кто ближе тебе, а кто дальше.
Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне немного тесно в его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто своего старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных движений.
В связи с американской литературой в моей жизни однажды произошел смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман «Звездный билет». Критика по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год после выхода «Билета» то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де писал под влиянием Джерома Селинджера. Между тем «Над пропастью во ржи…» в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась позже, на полгода позже «Билета», и я до этого даже не подозревал о существовании замечательного писателя, который «жил тогда в Ньюпорте и имел собаку».
Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в критических упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то «Cetcher in the Rye» был гораздо раньше своего русского издания и – кто знает? – может быть, литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным, не изученным еще путям.
Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!
У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательская, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то – подражание. «Под Толстого», «под Бунина»… любое малейшее смещение реального плана – «булгаковщина»… Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!
Итак, я проехал по следам американской литературы, не встретив ни одного американского писателя. Встречал ли я героев?
Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что улицы заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не понимал лишь, от какой части – откуда? Только спустя некоторое время я догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это «знак качества», подумал я тогда.
Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо прожить в ней, наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я встречал, и не раз, и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и мужчину Колфилда, и старика мистера Холдена Колфилда.
Что такое американская проза для нас и входит ли она в русскую эстетическую традицию? Остается ли она – хотя бы частично – сама собой, теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла, создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых поросли щавелем, щастьем, плющом?
Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для русского читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а языки наши исключительно непохожи друг на друга.
Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка, и хвост йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге, и раненый кентавр из Новой Англии – все это входит, вошло уже раз и навсегда в нашу культурную и эстетическую традицию.
Из Лос-Анджелеса через Мичиган и Индиану я перелетел в Нью-Йорк и решил провести там неделю перед возвращением на родину. Я все еще чувствовал себя чудаковатым калифорнийским профессором, но с каждым днем все меньше и меньше. С каждым днем все больше и больше я терял ощущение калифорнийского беспечного beach-bum’a[85] в сумасшедшем Нью-Йорке. Помогал мне в этом молодой поэт Джо Редфорд, бывший калифорниец, а ныне искатель литературного счастья в Гринвич-вилледже. Друзья из Эл-Эй дали мне его телефон.