Максим Кантор - МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ
Нет, не так получается — но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев — преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил — некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.
Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть — цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, — горько сказал он мне однажды, — можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем — как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.
Он боролся совсем не со строем и не за строй — а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.
Он боролся не с социализмом — но с социальным злом, не за западную цивилизацию — но за гуманизм, не за прогресс — но за истину. Еще точнее: он отстаивал конкретный гуманизм — и это в ту пору, когда общественным паролем стал гуманизм абстрактный. Зиновьеву абстракция претила: хочешь делать добро — давай, делай сейчас. И конкретность Зиновьева была до ужаса неудобна генеральным менеджерам абстрактной цивилизации.
Примеры таких неудобных в обращении одиночек, служивших народу и воплощавших народ — но одновременно и отрицавших народ, в русской истории случались. Отношение к ним во все времена было одинаково: России часто приходится служить вопреки ей самой, и не в первый раз человека, отстаивающего разум, будут считать сумасшедшим. Зиновьев займет место в истории рядом с Чаадаевым, Герценом, Чернышевским. Он ставил вопросы их масштаба, болел той же болью.
И в этом месте надо сказать вещь, для Александра Александровича нелестную (впрочем, своим масштабом он заслужил именно такой разговор, правдивый). В борьбе он — подобно поименованным выше народным трибунам — не выбирал средств, его подводил вкус, его свободе мешало тщеславие. Тщеславие это было особого рода, не генеральское — но пророческое он был умнее большинства, он был храбрее всех — и ему хотелось, чтобы его слышали. Ему всегда было мало внимания, он торопился сделать любое высказывание общеизвестным. И в этом поведении была какая-то странная, ненужная неточность. Он был слишком умен, чтобы не знать, что его безнадежное стояние на мосту в ожидании змея не есть партийная позиция. Но раздувал в себе страсть собрать под знамена партию: ему хотелось учить. Он был абсолютно конкретен, отстаивал каждую запятую, каждый миг своего бытия — не мог же он не понимать, что любое сообщество учеников — это своего рода абстракция. Он хотел противопоставить скромность — пустым и наглым идеологам, хапугам нового времени. Он и был бесконечно скромен в быту — иван-дурак российских сказок, путаник-логик и трибун-одиночка. Но свою скромность он предъявлял миру весьма нескромно. Но ведь невозможно запереть уста, если рвется крик, — и он рад был любому признанию. Выстоять любой ценой, выговориться любому — и не было в лживом мире такого правила, которое бы запретило делать то, что удобно сегодня. И он делал.
Речь идет о его визите к Пиночету, диктатору, задавившему социализм в Чили; речь идет о его контактах с людьми официозными, например, с салонным художником Шиловым; речь идет о высказываниях, которые он позволял вольно интерпретировать националистическим молодым людям.
Вольно им было интерпретировать, скажет иной, да и сам Зиновьев так не раз говорил. Зиновьев был оппозиционером вообще — не стоял ни под каким флагом, и это давало ему моральное право выступать и в американском Конгрессе, и в газете «Завтра». Однако не бывает оппозиционера вообще, как не бывает солдата вообще. Можно быть в той армии, или в этой армии, апофатическое утверждение (утверждение, возникшее из отрицания) еще не утверждение. Вокруг Зиновьева стали собираться фанатично преданные ученики, которые не всегда понимали, во что именно они верят. Не соглашаться с режимом — да, понятно; поверить все генеральные посылки опытом и разъять идеологию как труп — да, понятно. А дальше что?
В последних — душераздирающих — страницах «Зияющих высот», один из персонажей (его как раз и зовут «Учитель») говорит: «Последнее, что остается — это идти на них во весь рост». Погибнуть — но идти на амбразуру, такова была мораль Зиновьева, он так сам и поступил. Однако научить именно этому (то есть гибели всерьез) невозможно. Тут либо достаточно примера, либо примера недостаточно — но хождение на амбразуру не есть научная дисциплина. Так куда же идти во весь рост?
Как случилось, что великий правдолюбец, благородный Зиновьев принял приглашение генерала Пиночета — объяснить логически невозможно. Так все- таки вы за что, Сан Саныч? За социализм — или за работу спецслужб, сажающих на трон марионетку? За молоко безработным — или за концессии медных рудников — сытым? Как это вы умудрились мясника не разглядеть в вежливом синьоре? Зиновьев был способен на безжалостный, резкий анализ — например про Хрущева, любимца русской интеллигенции (как и Горбачева, Хрущева критиковать считается не вполне приличным), он написал однажды: «Хряк заслуживает презрения и насмешки». Написал — и приговорил Хряка. Отчего же про латиноамериканского генерала он такой фразы не сказал? — и были ведь причины. Конечно, гениям свойственны причуды: вот и Маяковский оскоромился — якшался с чекистами. Но точности ради скажем: Маяковский с чекистами якшался до массовых расстрелов, а не после. Вообразить, что Маяковский или, скажем, Горький сидят в гостях у Ежова в тридцать седьмом — не получится. Они, если угодно, затем и умерли, чтобы в гости к Ежову не ходить.
Зиновьев на эти упреки отвечал примерно так а что — лучше мне ходить в гости к Ельцину, разворовавшему мою Родину? Лучше принимать подачки от капиталистов с демократическими взглядами, от бандитов, которые прикармливают компрадорскую интеллигенцию? Лучше лебезить перед нуворишами?
Нет, не лучше. Одинаково плохо. К Пиночету в гости ездить не следовало — Пиночет был мерзавцем, он был палачом и вором, он принял Александра Зиновьева в качестве борца с коммунизмом, увидел в нем единомышленника. И это, несомненно, плохо.
Как случилось, что Зиновьев, друг авангардных художников, устраивал свои вечера в пошлейшем музее пошлейшего правительственного художника Шилова — понять не получается. Но ведь это же было публичное место — в самом центре Москвы, скажут иные. В Кремль Зиновьева не звали, в клуб нефтяных магнатов «Монолит» не приглашали — но где-то же надо было собирать свой круг. И что на такое возразишь? Вероятно, лучше нигде не собираться, чем среди глянцевых портретов Назарбаева и Рахимова.
Зачем тонкому и знающему человеку было признание полупьяных патриотов? Я помню румяного, хитрющего патриотического депутата парламента, с рожей, масляной как блин, — он обхаживал Александра Александровича, а тот благосклонно ухаживания принимал. Что-то такое он даже говорил о том, что гордится своим собеседником, — а у собеседника блестели маленькие озорные глазки. Зачем это было Александру Александровичу? Скорее всего, он использовал любую возможность публичности. Был настолько одинок, что радовался любому признанию. Был настолько чист, что знал: грязь к нему не пристанет — так не все ли равно, с какой трибуны говорить?
Так метод диалектической логики, знаменитое зиновьевское восхождение от абстрактного к конкретному, заставило его занять круговую оборону. Абстрактное знание дано нам в первичном отношении к предмету, это отношение мы принимаем за свойство данного предмета — но свойством отношение не является. Надо конкретизировать свойства предмета — и от них уже перейти к абстрагированию высшего порядка — но кто выдержит такой экзамен? Понятие «свобода» и понятие «демократия» — выдержат ли они? Конкретным был один он, сам Зиновьев, воплощавший свободу буквально — только он обладал способностью договорить до конца, до последней буквы, сделать так, как решил. Он отмежевался от любой абстракции — за каждой видел (и справедливо видел) подвох. Надо сказать, что наше абстрактное время конкретизировалось стремительно: еще вчера мальчики были за свободу, сегодня уже работают в банке; еще вчера лидеры демократического движения звали к либеральным ценностям весь народ — сегодня в одиночку занимаются виндсерфингом на Гаити. И как было не усомниться в абстрактных отношениях — Зиновьев отгородился своей диалектической логикой от всех: от истории, от правил, от традиции — и эта полная изоляция привела его к некоторой, страшно сказать, неразборчивости. И даже к утрате вкуса. Я говорю это со всей возможной осторожностью, поскольку вкус — есть абсолютная абстракция, нуждающаяся в тысяче уточняющих ее дефиниций. Какой вкус? Вкус архитектора, строящего античные виллы банкирам? Это, пожалуй, очень дурной вкус, если рассматривать его конкретно, но абсолютно надежный, если взять его абстрагированно. Вкус художника, делающего бронзовые инсталляции в интерьерах ворюг? Эти конкретные поделки — омерзительны, абстрактный вкус (то есть соответствие поделки образу заказчика) совершенен. Зиновьев бы посмеялся над абстракцией вкуса. Вкус — в случае Зиновьева — мог быть только одного порядка: последовательность. Быть одному — так совсем одному, — никаких союзников, никакой поддержки. Но ведь быть совсем одному невозможно, физически невозможно. Это школьная перформативная контрадикция, трюк из логического букваря, а ловятся на него мудрецы.