Марина Степнова - Женщины Лазаря
Лидочка оглянулась еще раз и ощутила, как шевельнула ей волосы тихая лапа наплывающего ужаса. Она хотела крикнуть, позвать кого-нибудь, но представила себе, как ее голос, затихая, прокатится по бесконечным гулким комнатам, и промолчала, изо всех сил уговаривая себя успокоиться. Это просто комнаты. Много комнат. Я просто сплю. Совершенно точно — сплю. Но она, конечно, не спала.
Лидочка тронула строительные козлы еще раз — и из них выпал, мягко звякнув, жалобно изогнутый, с подржавленной рыжей шляпкой гвоздь. Она наклонилась, чтобы подобрать его и даже поперхнулась, увидев протянутую к гвоздю руку — худую, обтянутую сухой, сморщенной на костяшках кожей, пожилую женскую руку.
Свою собственную.
Несколько комнат она пробежала, зажмурившись, на ощупь, не слыша ничего, кроме свиста в собственных бронхах. Гулко и страшно хлопали двери, гулко и страшно колотило в виски и в горло сердце, и Лидочке казалось, что с каждым шагом оно становится все больше и больше, а тело, наоборот, усыхает, стягивается, превращается в мумию, в плотную жесткую куколку, в тлен.
Наконец дышать стало совсем нечем, и Лидочка остановилась и открыла глаза. Комната была все та же, только еще больше обветшала. Пыль крупными беззвучными клубками стояла в углах, у козел с неслышным хрустом подломилась ножка, и они с тихим, совершенно человеческим вздохом опустились на колени. Лидочка лихорадочно ощупала лицо, волосы, но ничего не поняла и снова поднесла к глазам руки — да. Ей не показалось. Она старела. С каждой комнатой. С каждым шагом. Становилась старше. Нет, даже не старела. Умирала.
Лидочка вдруг осознала это совершенно ясно, и страх, преследовавший ее так долго и настойчиво, страх состариться, тотчас исчез, как будто единственное, что могло поглотить этот кошмар, была сама старость, и когда она пришла, бояться стало просто нечего. Лидочка постояла, не зная, что делать дальше, а потом вдруг собралась с духом и пошла дальше, вперед, медленно переставляя тяжелые, уродливые ступни — ступни профессиональной балерины, которые с каждым шагом все оплывали, превращаясь просто в босые некрасивые ноги старой женщины. Она больше не оборачивалась, потому что позади что-то было, Лидочка точно это чувствовала, и это что-то, невидимое, но ощутимое, тяжело и лениво напирало, подгоняя ее вперед. Идти было тяжело — она все хуже видела, все больше старческой спелой «гречки» появлялось на руках, совсем сморщенных, жалких, дрожащих, все меньше становилось света, все больше пыли, и когда козлы в углу окончательно стали грудой почти истлевшего мусора, Лидочка поняла, что дверь перед ней — последняя.
Сейчас я умру, — совершенно спокойно подумала она и из последних сил повернула потемневшую от старости ветхую ручку.
Улица блестела — мокрая и черная, как облизанный лакричный леденец.
В толстом столбе фонарного света дрожала сияющая водяная морось, пахло недавним дождем, горячими пончиками и крепким кофе из раскаленной медной джезвы. Из-за угла медленно вывернулась машина, прошелестела по жидкой, блестящей брусчатке, отражая выпуклыми боками короткие неоновые вспышки, плывущие окна и подмигивающее гнутыми розовыми трубками слово «Кофейня». По тротуару пробежала стайка подростков в коротких шумных плащах, крайняя девчушка задела Лидочку влажным плечом и, вместо того чтобы извиниться, широко улыбнулась. Блеснули зубы — тоже влажные, круглые и гладкие, как пляжные камешки-голыши из детства. С Черного моря.
Лидочка машинально улыбнулась в ответ, но девочки, путаясь в залитых колготками коленках, уже заворачивали за угол, унося с собой облако полудетского торопливого гомона и почти физически ощутимого счастья. Лидочка проводила их взглядом и тут только осознала, что она стоит на совершенно незнакомой улице — живая, восемнадцатилетняя, в желтой пижаме с пузатым котом, пришитым чуть повыше сердца, и вечер осторожно прикладывает к ее спине то одну, то другую зазябшую, мокрую ладонь. Осень — подумала Лидочка, ничему не удивляясь. Ранняя осень. Или поздняя весна. А у нас — лето.
Ее обошел еще один прохожий, крупный седеющий мужчина с огромной немецкой овчаркой на поводке. Собака мимоходом ткнула Лидочку кожаным приветливым носом. Как тебе не совестно? — тихо упрекнул овчарку мужчина и успокоил Лидочку — не бойтесь. Он не кусается. Я не боюсь, ответила Лидочка и потянулась погладить собаку по крупной, как у ребенка, теплой голове, но овчарка с достоинством посторонилась, и Лидочкина рука осталась висеть в воздухе — молодая, тонкая, полная крепкой, живой, горячей крови.
— Барбариска!
Голос, звонкий, чуть надтреснутый от волнения, почти забытый, но все-таки невероятно, физически родной, заметался по мокрой улице, отталкиваясь, будто мячик, от мостовой, фонарных столбов, влажных, как будто покрытых мурашками стен.
— Барбариска!
Лидочка лихорадочно закрутила головой — и да, по тротуару бежала к ней, радостным крестом распахнув объятия, невысокая, кудрявая, в тоненьком серо-голубом скрипучем, почти целлофановом плаще, точно таком же, как… Лидочка шагнула навстречу, прижав к груди стиснутые, неверящие руки, словно пыталась закрыть глаза аппликационному коту.
— Ма, — откликнулась она беззвучным осиплым голосом. — Ма.
Домашние тапочки, набравшие черной ночной влаги, тихо, но отчетливо чавкнули.
— Мамочка!
— Барбариска!
Они обнялись так, что обе чуть не упали, Лидочка крепко ушибла себе плечо и даже не заметила, тыкаясь, как слепая, как маленькая, в знакомое, нежное, единственное тепло, мамины щеки, мамина мочка, полыхающая, полупрозрачная, с простенькой золотой сережкой, которая вечно норовила потеряться, мамин смех, запах — мамочкин, необыкновенный, родной, никак не желавший умирать, ушедший даже из памяти, но еще долго-долго живший в шкафу, давно уже оккупированном Царевыми, Лидочка иногда тайком приоткрывала дверцы и, зажмурившись, вдыхала все сразу — боль, тоску, тающие следы, последние молекулы собственного детства, но это редко, очень-очень редко. Она боялась выдышать весь мамин запах и остаться совсем уже, окончательно одной. Мамочка, мамочка, господи, мамочка, да как же я без тебя, как же я все это время!..
Мамочка то целовала ее куда попало горячими веселыми губами, то вдруг принималась тормошить и ощупывать, будто Лидочка свалилась с какой-то ужасной высоты и теперь надо было удостовериться, что все цело — и кости, и мышцы, и связки, и колготки даже не порвались. Вот молодец, только, чур, на чердак больше не лазить! Обещаешь? Худющая какая стала, прошептала мамочка куда-то Лидочке в ключицу лохматым от близких слез голосом. Тощая совсем. Одни косточки и остались. Лидочка хотела что-то сказать, но не смогла — и обе они вдруг заплакали и засмеялись одновременно, как умеют только женщины, и снова принялись обнимать друг друга и тискать, совершенно забыв, что они стоят посередине улицы, и только повторяя все время: ну как ты? Как ты? Господи! Мамочка! Барбариска! Как ты без меня? А ты? А ты? Как?
Они успокоились так же разом — будто вдруг отключились друг от друга, и Лидочка сразу почувствовала, что замерзла. Она передернула плечами, и мамочка тотчас снова обняла ее, потянула к себе — под крыло, под полу плаща, подбитую изнутри тоже не забытым, оказывается, родным, нежным, душноватым теплом. «Пани Валевска». Флакон упоительно синего стекла, на боку — белая кудрявая головка легкомысленной польской красавицы. Лидочка вдохнула простенький — всего на два такта — аромат, блаженно зажмурилась, прижалась всем телом — так крепко, что не разбирать было, где стучит ее, а где мамочкино сердце. Доченька моя, радостно сказала мамочка и потерлась щекой о Лидочкины волосы. Пойдем скорей. Папа тоже ужасно соскучился.
— Папа? — Лидочка вывернулась из-под плаща, отстранилась, посмотрела недоверчиво — как будто маленькая, как будто снизу, хотя они с мамочкой теперь были вровень. Лидочка, пожалуй, даже и выше. — Как — папа? Разве он тоже… — Лидочка хотела сказать «тоже умер», но не смогла. В это невозможно было поверить. Даже сейчас. Даже здесь.
— Ну да, папа. — Мамочка изумленно подняла брови, а потом вдруг поняла и огорченно ахнула, зажав руками рот, блеснуло знакомое обручальное кольцо, толстенькое, бочонком, с желтоватым бриллиантиком, втиснутым в золотое тесто. — Бабушка что же — так ничего тебе и не сказала?
Лидочка замотала головой — нет, ничего. То есть сказала, конечно, — что папа уехал. На заработки. Разве нет? Он же открытки мне ко всем праздникам присылал. Лидочка вспомнила коробку, в которую аккуратно складывала картонки, разрисованные цветами, мишками и воздушными шарами. Яркие марки. Торопливый размашистый почерк. «Дорогая моя доченька! Поздравляю тебя! Учись хорошо, слушайся бабушку. Твой папа». Чернила то синие, то черные. Неразборчивый штемпель. Никакого обратного адреса. Никогда.