Алексей Макушинский - У пирамиды
Когда брата его, арестованного за «социализм», увезли под надзором добродушных жандармов в Харьков, и отец с матерью, потрясенные случившимся, уехали к себе в деревню, Бунин, как рассказывает он в «Жизни Арсеньева», бродил и бродил, не в силах прийти в себя, по Ельцу, спустился по «черной слободе», таковой она и осталась, к кожевенным заводам, каковых мы не обнаружили, перешел через «зловонный речной поток, заваленный гниющими в нем бурыми шкурами», каковых шкур мы, опять-таки, не заметили, соответственно и зловония не было, но «поток» был, и так же круто, далеко, высоко поднималась за ним «противоположная гора» с женским монастырем, на ней расположенным; «он так и сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых черных одеждах, но такой тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты, что я, пораженный, даже остановился…». Монашки не было, но монастырь, в отличие от мужского, возвращенный церкви и понемногу отстраивающийся, сиял, в самом деле, новой, свежей, меловой белизною, и под ним, у «святого», конечно, они все такие, источника, где какое-то шумное, на полусгнивших «Жигулях» подъехавшее семейство набирало воду в бидоны, в церковной, в виде маленькой синестенной часовенки построенной лавочке, продавала обычные в церквях иконки и книжки уже не молодая, из-под Харькова, как мы выяснили, разговорившись с нею, переехавшая сюда инокиня, с одним из тех просветленных, почти святых, в самом деле, лиц, какие встречаются ведь, действительно, хотя и на удивление редко, среди церковных людей, с таким, буквально, лучистым взглядом, такими сине-сияющими глазами, что, показалось мне, свет за окнами мерк рядом с этим, изливавшимся из них, светом. В монастыре были груды щебня, кирпичной крошки, поломанные кирпичные стены, вообще развалины, как бы уже абстрактные, развалины просто, снова щебень, вновь мусор, дощатые, с заколоченными крест-накрест окнами, бараки, с сохранившейся на одном из них надписью «Рабочий городок», остатки поселка, созданного советской властью на месте разрушенного ею монастыря, поселка, где, по рассказам очередной служки в очередной церкви, бедность всегда была ужасающая и откуда до сих пор никак не удается выселить последние две, что ли, семьи, упорно отказывающиеся переезжать из этих развалин куда бы то ни было, тут же — заново отстроенная, очень белая, трехъярусная, с острым блестящим шпилем, взлетающая в синеву колокольня.
35Две девушки, совсем не хорошенькие, в линялых джинсах и пестрых косынках, пололи какие-то грядки на солнцепеке. «Вы трудницы, девочки?», спросила сведущая в этих делах А. «Чё?», ответили девушки. «Трудниками» и, соответственно, «трудницами» называют, как выяснилось, в монастырях мирян, приезжающих на сколько-то, скажем, дней, на неделю, чтобы в монастыре, во славу Божию, потрудиться. «Я спрашиваю, вы здесь трудницы, в монастыре?» — «Неее», протянули девушки. «Мы здесь на практике». Тут уж я не мог не вмешаться. «На какой такой практике?» — «Ну, на практике…», сказали девушки, что, мол, тут непонятного. «Вы здесь в университете учитесь?» — «Ну да, в университете…» — «Имени Бунина?» — «Имени Бунина». — «И это у вас все проходят такую практику, в университете имени Бунина?» Девушки смотрели на меня как на полного уже идиота. «Ну разумеется, как же иначе? Вот, посылают нас… Монастырь запрашивает, а нас посылают…». Из чего мы, в качестве любознательных путешественников, делаем глубокомысленный вывод, что рабский труд используется в России по-прежнему. Сказал бы кто-нибудь моим немецким студентам, что их «пошлют» полоть какие-то грядки, разгребать мусор и вообще «убирать территорию» — они бы, наверное, даже не поняли, о чем речь. И вот оно, сочетание старого с новым. Советская «практика», но — в монастыре. Посылают по-прежнему «на картошку», но — по просьбе архиерея. Знал бы Бунин, что его ждет.
36Когда-то, когда я еще верил, что смогу написать мою повесть из времен гражданской войны, мой «роман на старый лад», я изучал, понятное дело, источники с растущим остервенением, и пытался, и вновь пытался представить себе, как же все это было на самом деле, как выглядело, как пахло, и вновь, и вновь приходил к выводу, что ничего не могу представить себе, ничего не вижу, не слышу, не осязаю, и совсем отчаиваясь, решался вообще отбросить все декорации, поломать исторические кулисы, перенести действие в воображаемый город, вымышленную страну, придумать, в духе все того же Эрнста Юнгера, его, уже упомянутых, «Мраморных утесов», мир, которого не было, не могло быть, какое-нибудь условное Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, где герой мой и сам я могли бы двигаться спокойно, свободно, не спотыкаясь об армяки, не натыкаясь на аргамаков. Но и из этого, странным образом, ничего не получалось, как если бы дело было вовсе не в тех или иных исторических декорациях, и даже не в отсутствии оных, а в чем-то, что лежит и таится за ними, где-то там, за кулисами прозы. Не моей лишь, но вообще, наверное, всякой… Доказательств, конечно, нет. Доказать ничего невозможно. Но есть, при невозможности доказательств, ощущение совсем другой невозможности, невозможности, вообще и еще раз, персонажей, действия и сюжета, выдаваемых за что-то, что «действительно» было, было «на самом деле», хотя и автор, и читатель прекрасно знают, конечно, что персонажей этих никогда не было, что сюжет выдуман, а было что-то непостижимое, неуловимое, бесконечно и безнадежно влекущее, к чему, выдумывая сюжет и придумывая персонажей, приблизиться все равно не удастся. С удовольствием выписываю из «Записных книжек» Лидии Гинзбург: «Современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы. Эту иллюзию до предельной осязаемости, до исчерпанности довел еще Толстой. Нам постыла тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающая между писателем и читателем». Петербургский поэт и мой, смею сказать, друг Алексей Машевский развивает эти мысли в своей, довольно замечательной, эссеистически-дневниковой книге «В поисках реальности»: «Сейчас нужно писать не романы и рассказы, а записки о том, как и какие можно было бы написать романы и рассказы, причем это и будет роман, рассказ. Я сочинил бы книгу, состоящую из одних проектов с подробным их описанием. В сущности, это все, что требуется. Не заниматься же пережевыванием манной каши эпизодов с диалогами и ремарками вроде: „он сказал“, „она подумала“». Проза еще возможна, роман уже нет. Доказать ничего нельзя, и пускай, кто хочет, считает иначе… Вот так-то, сказал я А. на обратном пути к оврагу. Что она подумала, она мне не сообщила.
37Россия после Батыя. Нет, лучше: Россия после Едигея и Тохтамыша. После Куликовой битвы, после «Угрского стояния». Короче, нет уже татар, буря пронеслась, все закончилось. И набегов нет, и дань платить не надо. И надо снова начинать жить, а как жить? Жить вроде бы уже разучились… Да и власть опять-таки — наследница все тех же татар, московские князья — продолжатели великого ордынского дела. То есть власть эта, сознаваемая своей, в то же время и по-прежнему чужая, захватническая. Мы здесь копошимся в земле, а они где-то там, в кремлевских своих палатах… Но что-то все же возрождается, поднимается, уж как умеет, криво и косо, наспех и впопыхах, без радости, в сущности, без надежды, не веря в будущее, не веря в себя. Ну, вот хоть церкви восстанавливают, и то слава Богу.
38Вдруг все исчезает, вся тяжесть, тягость, жара, и даже собственные твои мысли о Батые и о романе, и последние сто лет улетучиваются куда-то, и остается вечная русская деревянная улица, колодец, небо над косогорами, и откуда-то, уже почти по-осеннему, вдруг тянет едким, сладким дымком, и в еще разогретом воздухе появляется, вместе с внезапной, сквозь жару пробивающейся прохладой, прощальная прозрачность, почти истома, покой, смирение, примиренье… и сладчайшие сливы, с дерева за кособоким забором попадавшие на пешеходную, всю в асфальтовых трещинах, отделенную от дороги крапивно-лопуховой канавой дорожку, кажутся тебе сгустками уже проходящего, на глазах твоих проходящего, лета, уже терпкими, уже поддающимися распаду сгустками палящего, но уже теряющего свою ярость и неистовство солнца, и затем мы свернули куда-то вправо, и пройдя вдоль очередной полуразрушенной кирпичной стены, мимо бокового, еще не восстановленного, входа, с витыми колоннами, создающими как бы портик над дверью, остатками фриза с игрушечными пилястрами по бокам, зашли в самую, как нам показалось, прекрасную из елецких церквей, Церковь Рождества Христова, где был чистый светлый сосновый пол, уходящая в небо высокая шахта купола, преображенный свет, льющийся из нее, и спокойно-веселая, от монастыря посланная наблюдать за церковью монахиня, долго рассказывавшая нам, что замазанные «в советское время» фрески теперь понемногу восстанавливаются сами, чудесным образом и с помощью Божьей, особенно, когда никто не видит их, по ночам.