Юрий Трифонов - Утоление жажды
Из будки вышел Нагаев и стал медленно спускаться по склону. Байнуров вылез из кабины, заговорил громко:
— Вот это правильно решили, Марютина. Это по-комсомольски. Дадим опытного сменщика…
— Куда это? Кому? — спросил Нагаев.
— Сень, ну, поедем с ребятами! Ну прошу тебя… — дрогнувшим голосом заговорила Марина. Еще пять минут назад она клялась себе, что никогда не заговорит с ним первая: так его ненавидела. А сейчас вдруг увидела, как он спускается по бархану, такой одинокий, худющий, лицо темное, ни на кого не глядит, и сердце ее сжалось. Ведь не такой же он, как думают, не такой! — Сень, неужто в тебе совести нет? Вот и отец с Аманычем в забой побежали…
— Зачем шуметь? Зачем крик подымать? — сказал Нагаев, угрюмо глядя на Марину, а остальных словно не видя. Но говорил-то он, обращаясь к остальным, а не к Марине, и чем дальше говорил, тем все более глухо ожесточался. — Ну, спросил насчет расценок — имею право. Потому что свой труд ценю. Что особенного? Я от работы сроду не бегал, хоть ночью, хоть когда. Зачем такое дело делать — криком кричать?
Он схватил Марину за локоть.
— Пошли! Нечего тут лалакать…
— Нет, Сеня, я наш бульдозер возьму.
— Не будет этого.
— Почему не будет? — крикнул Беки, прыгая через борт на землю.
За ним спрыгнул Иван. И тут же подошли откуда-то Мартын Егерс с Богаэддином.
— Сука позорная, — сказал Богаэддин, подходя вплотную к Нагаеву. — Думает, что его бульдозер! Твой бульдозер, что ли? Собственный?
— Эх, Семеныч! — сказал Егерс.
— Ребята, ребята! — крикнул Байнуров из кабины. — У нас времени нет!
— Ведь мы тебя до забоя не допустим, понял? — сказал Богаэддин. — Из кабины выкинем, понял?
Кажется, Нагаев начал понимать. Он должен был что-то ответить, но не мог заставить себя разжать зубы.
— Выкинуть его! — крикнул Беки. — Не давать ему бульдозер!
— Отнять у него бульдозер!
— Пускай в другой отряд валится. Гнать его, куркуля!
Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смотрел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто завидовал ему, кто пил с ним вино, и видел, что пощады не будет, и сердце его колотилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крикнуть отчаянно: «Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну болтанул по глупости, по жадности, простить-то можно?..» Но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо этого он процедил побелевшими губами:
— Если кто к машине подойдет, убью.
И, отпихнув плечом Богаэддина, пошел к забою. Но Богаэддин догнал его, и на пути его встал Иван Бринько, а здоровенный латыш приставил ладонь к его груди и сказал:
— Стоп.
Нагаев оглядел всех троих, увидел подбегающую Марину, усмехнулся:
— Проститутки, все на одного…
Марина схватила его за правую руку. Боялась, что начнет драться. Он оттолкнул ее.
— Ну, все! — сказал Богаэддин. — До забоя тебя не допускаем!
— А леший с вами! — Нагаев повернулся и быстро, размахивая руками, побежал к своей будке. Поднявшись на несколько шагов, крикнул: — Иди вон вещи укладывай! Сегодня расчет берем!
— Ой, дурак, ой, дурак… — плачущим голосом сказала Марина и закрыла ладонями глаза.
Так простился со стройкой Семен Нагаев. Он уехал через полтора часа на попутной машине, которая мчалась из Маров, везя на прорыв какое-то начальство. На бывшем нагаевском бульдозере уехали Иван Бринько с Беки Эсеновым — Нагаев обогнал их по дороге, — а Марина тряслась в кабине грузовика «ГАЗ—63», рядом с Байнуровым, и, отвернувшись, смотрела в окно на темные холмы песка, темные кустики, убегающие назад, и слезы душили ее, она вытирала ладонями щеки, и жизнь казалась ей искалеченной, разбитой навсегда.
Ермасова в тресте не было. Я побежал к нему домой. Он собирался на аэродром, а оттуда на трассу, вертолетом. Мария Никитична, его жена, черноглазая, худенькая старушка с восковыми ручками, со слабым голосом, чем-то очень больная, — я познакомился с нею вчера и пил чай с абрикосовым вареньем ее приготовления — смятенно, по-старушечьи спотыкаясь, носилась по комнате в поисках чего-то. На полу стоял раскрытый саквояж. Ермасов тоже что-то искал в своем столе, чертыхался, выбрасывал из ящиков бумагу.
Оказывается, пропало лекарство, которое нужно в дороге. Мне дали рецепт, я побежал в аптеку.
Вчера мы сидели со стариком до двух ночи, он рассказывал свою жизнь. Не знаю, чем я его пронял. Над ним, он сказал, всю жизнь бушевали грозы, но молнии его щадили, и поэтому он считает себя счастливым. Он был на войне и уцелел. Врачи обрекли его на смерть, но он выжил.
Я спросил, не встречался ли ему на тех, довоенных стройках, такой Корышев, Андрей Александрович? Инженер-строитель, строил мосты. Нет, такого не помнит. Не встречал.
Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить об этом — так же, как ашхабадцы о землетрясении, — и вдруг с этим стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
Он спросил:
— Ты член партии?
Я не был членом партии.
— Это неправильно, — сказал он. — Ты должен быть коммунистом. Тем более, что и твой отец был коммунистом.
Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное, не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла жить.
— Возьми хоть нашу стройку, — сказал он, — сколько мы ругаемся, спорим, топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек, сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо, но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого — для того, чтобы шла вода, — надо жить.
Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве, где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное, гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального, что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой, и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с большими ртами.
А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто немного позабыл со вчерашнего дня.
25
На двести восемнадцатом перемычка не удалась: быстроток сносил грунт, который сбрасывали бульдозеры. Не помог и отвод воды в лощину. К вечеру выбрали новое место для атаки, на четыре километра выше. Бульдозеры шли, выстроившись двумя колоннами — одна навстречу другой, — и непрерывно швыряли под откос горы песка.
Стремительно текла ночь. Люди не замечали ни мороза, ни звезд. Они не слышали друг друга, оглохнув от железного грома. Они сидели в кабинах, цепенея от однообразных движений, от яростного желания делать все то же самое, что они делали каждый день, но только гораздо лучше, во много раз быстрее. Они сидели в кабинах до состояния мертвецкой усталости, потом выпрыгивали на морозный песок, садились, вытягивали ноги или даже ложились, и от их лиц и рук, когда они сдергивали рукавицы, валил пар, и сменщики сразу же вскакивали на их места в кабины бульдозеров, а они, мертвецки уставшие, посидев немного на песке, вставали и шли в палатку, где давали горячую еду и по стопке коньяку. Коньяк давали через каждые три часа. Его пили все бульдозеристы, даже Марина, один Мартын Егерс отказывался. Но люди пьянели не от коньяка — что там одна стопка! — а от лютого напряжения.