Меир Шалев - В доме своем в пустыне
«Теперь я уже слишком стара, а тогда никто не обещал мне, что это будет девочка».
— У меня есть ключ, — сказал Авраам.
— Так почему ты не заходишь? — упрямо допытывалась сестра.
— Потому что дом заперт, — снова объяснил Авраам, ставя точку в разговоре.
На нем брюки хаки и белая субботняя рубашка. Начищенные ботинки на ногах. Грубый и приятный запах арабского стирального мыла, которое принес ему его приятель Ибрагим из Абу-Гоша, исходит от его волос, вымытых и черных в честь субботы.
— Сейчас будет готово. Суп должен быть кипящим, — объяснял он нам. — Вот, уже.
Он перелил суп из кастрюльки в глубокую эмалированную миску, всыпал в нее несколько крупиц кухонной соли, вынул из кармана штанов большую ложку и задал свой обычный вопрос:
— Это она варила?
— Да, — сказал я.
— Ты уверен?
— Я уверен, — сказал я, наивный и ничего не подозревавший тогда, впадающий в ярость, когда вспоминаю об этом сейчас.
— Как хорошо. Он делал глоток и вздыхал. — Настоящая домашняя еда. — И начинал медленно есть, вытянув губы трубочкой и шумно глотая. — Когда я был молодым парнем в Рабочей бригаде, — сказал он, — у нас там шутили: когда халуц[148] ест куриный суп? Либо когда он сам болен, либо когда курица больна. Я тебе уже рассказывал эту шутку?
— Я уже не помню.
— Ты каждую пятницу ее рассказываешь, — сказала сестра. — Вы оба уже не помните.
— Не страшно. Так можно от любой истории получить удовольствие четыре раза. И тот, кто рассказывает, и тот, кто слышит, и тот, кто припоминает, и тот, кто забывает.
— Мне надоело здесь, я иду домой.
Ты встала, и я поторопился сказать «до свиданья», чтобы ты не передумала. И, закрыв за тобой ворота, сказал Аврааму:
— Хорошо, что она ушла и теперь мы с тобой только вдвоем.
Каменотес вздыхал от удовольствия после каждой кипящей ложки, которая попадала в его рот.
— Это очень хорошо, — повторял он. — Это еда для семьи и для души. Как селедка с хлебом, и с луком, и с маслом. Как свежая хала со шмальнем[149], как нарезанный помидор с солью и с сыром — такой у нее куриный суп, с запахом, как крыша дома над головой.
— Так почему ты ешь его снаружи?
— Потому что у меня нет дома, Рафаэль. — Он улыбнулся. — Только запах, словно от дома, есть у меня, запах, что остался после ее супа.
«И любви у меня тоже нет, — добавляю я сейчас про себя. — Только запах, что остался, словно от любви».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
НАВСЕГДА ЗАПОМНЮНавсегда запомню: язык, вылизывающий царапину, баюкающий бархат губ, волну волос со лба, мерцанье близких глаз.
И исчерченный пергамент кожи, и иероглифы ласки, и дыханье их ртов, это теплое дуновенье. Навсегда запомню: паденье и взлет простыни, пути пальцев, приземлявших полет.
Былое блаженство. Даже сейчас, лежа в тени акации и вспоминая о нем, я ощущаю, как мое тело вновь покрывается пупырышками озноба.
Пятидесяти двух, и старше всех мужчин в хрониках нашего рода, и многое уже растаяло во мне и исчезло — слова, имена, кровяные шарики, и белые, и красные. Вот он я: нервные клетки на исходе, семенные клетки истаивают, веревочные узлы развязываются сами собой. Как те ангелы, что гостили в Авраамовом шатре[150]: насытились, возвестили, посмеялись и улетели. Как те прославленные крысы, корабельные беглецы, что в своей неуемной тяге к побегу ищут только ненадежные палубы.
Пятидесяти двух, в доме своем в пустыне, и многое уже меняет во мне свое место и вид. Тоска превращается в морщины на шее, вожделение становится волосами в ноздрях, позднее понимание оседает на стенках кровеносных сосудов. Ногти больших пальцев, точно груди Матери, делаются все меньше, втягиваются в тело, исчезают совсем. Даже сейчас, лежа в тени акации, я еще чувствую их — что-то твердое внутри, точно осколочки камня, что-то твердое, колющее, сухое.
Как-то раз, в тот самый миг, когда Авраам сказал мне: «Смотри, чтоб тебе в глаз не влетела искра», — одна такая искра действительно вырвалась и влетела мне в глаз. Ужасная колющая резь. Внезапная боль, в которой слились воедино ощущения ожога и предательства. Дикий вопль вырвался из моего рта, и я тут же услышал испуганный крик Авраама:
— Не трогай глаз! Не трогай! — И вот он уже обхватил меня и держит руками мою голову. — Не три глаз, Рафаэль! Я сейчас ее вытащу. Этого только не хватало, чтобы с тобой что-нибудь случилось, когда ты у меня.
Я думал, он раздвинет мне веки пальцами и вытащит искру кончиком карандаша, как вытаскивал ее у себя из глаза. Но Авраам еще крепче обхватил меня и повернул лицом к себе, так что наши лица оказались вдруг совсем рядом. От его щек пахло чесноком и сигаретами, оливковым маслом и каменной пылью. Одна его рука прокралась за мою макушку. Его дыхание у меня на лбу. И вдруг его приоткрытые губы легли на мой поврежденный глаз, и его язык приоткрыл узкую, трепещущую щель меж моими веками, и на меня снизошло великое блаженство и покой, сладостный и обвевающий, как та, летних вечеров простыня — взлети-и-закрой, обвей-и-открой, зажмурь-и-смотри.
Еще мгновение, и язык каменотеса нашел и подцепил то, что искал. Его рот покинул мой глаз, его рука — мой затылок.
— Смотри-смотри, Рафаэль, вот, она вышла!
Слабость разлилась по всему моему телу. На кончике его вытянутого языка сверкал крошечный осколочек камня.
— Не рассказывай им, что случилось.
Он выплюнул искру и вернулся к работе.
МОЕ ТЕЛО МНЕ ИЗМЕНЯЕТ«Мое тело мне изменяет», — говорит Бабушка, и сестра смеется и спрашивает: «Интересно, с кем?»
Уже в самых ранних картинках моего детства Бабушкины ноги были покрыты сетками вен, и когда б не их синева, выглядели бы в точности, как плетеная выбивалка для ковров. Ее старые пальцы скрючены, как когти хищной птицы, у нее болят суставы, она «страдает рукой» и ей тяжело дышать. Но умереть, как сказала мне однажды Рона, она не умрет никогда, эта ваша старая пьявка. «Все ее долгие годы — это ваши годы, которая она высосала из вас, и это я заявляю тебе, как врач».
Скупость, однако, способна превозмочь все беды и все болячки, и порой она толкала Бабушку на такие авантюры и затеи, что становилось понятным, кому обязана Черная Тетя своей дерзостью и силой.
Так, каждый год на исходе лета, когда курдские дети из Лифты приходили к нам в квартал продавать свои сабры и финики, Бабушка, в очередной раз громко поужасавшись, какую «уйму денег» они запрашивают, в возмущении смачивала плевками свой старый точильный камень и принималась сама натачивать два наших больших кухонных ножа — потому что Дзын-Дзын-Дзын тоже требовал «уйму денег» за «такую простую работу». Мама прибивала для нас две пустые консервные банки к концам двух длинных шестов, и затем Бабушка наливала в бутылку воду для питья, натягивала на голову старую, драную соломенную шляпу, брала в руки два жестяных ведра и говорила:
— Давай, Рафинька, сходим, и сами нарвем себе сабр и фиников. Нам тогда не придется никому платить.
Несмотря на то что эти походы за сабрами были долгими, потными и весьма утомительными, я любил их, потому что мне нравился дух приключения, витавший над ними, а также общество Бабушки, которую перспектива раздобыть даровые сабры сильно меняла к лучшему: на ее лице появлялась улыбка, она становилась говорливой и охотно рассказывала мне разные истории, ее тело освобождалось от болей, а ноги делались сильными, как у оленихи, так что мне приходилось бежать вприпрыжку, чтобы поспеть за ней.
— Иди быстрей, Рафинька, — подгоняла она меня, — давай, шевели ногами, — потому что была уверена, что тысячи таких же сквалыг, как она сама, спешат сейчас опередить нас в собирании наших сабр. — Пошли уже, а то у нас всё заберут!
Шли мы, разумеется, пешком. Иногда подымались выше того места, где точка становилась Ибрагимом и его ослом, и проходили мимо старого аэродрома, который когда-то там располагался, и оттуда поворачивали к сабрам, что росли на западных склонах Гиват-Шауля. А иногда добирались даже до самой Лифты, по ту сторону дороги, что выходила из Иерусалима. Тогда с нами отправлялась также Черная Тетя, потому что дорога эта была пограничной линией, и пересечь ее было все равно что открыто объявить войну. Лифтинские беспризорники швыряли в нас камни, ругались, нападали, натравливали на нас своих собак, а при случае кусались и сами, и только Черная Тетя могла победить их во всех этих видах боевого искусства.
— Ну, где же вы, дайте на вас посмотреть! — кричала она. — Выходите, я хочу увидеть, какие вы герои! — И прыгала между скалами, точно большая коза, то и дело посылая в их сторону меткие камни из своей охотничьей пращи.
Но обычно Бабушка увлекала меня на седловину, что к западу от горы Герцля. Сегодня там высятся здания музея Яд ва-Шем[151], а тогда виднелись одни лишь развалины каких-то домов. Террасы уже начинали рассыпаться, водяные ямы, облицовка которых давно потрескалась, не дождавшись руки штукатура, подстерегали неосторожную ногу, шероховатые черепки и шелестящие лоскуты слинявших змеиных шкур как будто шевелились в пыли и призывали меня: «Взгляни!»