Александр Проханов - Красно-коричневый
Стоя в веренице солдат, малыми шажками приближаясь к гробу Вельможи, он старался отгадать еще одну смертоносную тайну, касавшуюся убийства Вельможи, касавшуюся его собственной беззащитной жизни.
Вместе с вялой, как измочаленная веревка, очередью он втягивался в ограду дворца, где застыли пыльные лиственницы, и стояли на высоких деревянных колесах старые пушки, теперь показавшиеся маленькими и наивными, без пышного снега на стволах и колесных ободах, когда он приближал к морозному железу свое молодое лицо, и пушка пахла прокаленным металлом, сладким морозом зимы, и летели на площади сочные золотые огни.
С жары и слепящего света он вошел в сумрак и прохладу дворца. Пахло еловой натоптанной хвоей, обморочным запахом погребения. Озабоченные распорядители в черно-красных повязках стояли на лестнице. Мимо них, по каменным ступеням, вдоль большого, просвечивающего сквозь черную ткань зеркала, под занавешенными пепельными люстрами он вошел в зал.
Двигался по прямой сквозь анфиладу дворцовых комнат, распахнутых белых дверей. И как это бывало раньше, вдруг обморочно ощутил это медленное движение, как малую долю отмеренного ему в жизни пути, – по московским дворам и улицам, по стрельбищам и полигонам, по горной заминированной тропке, по коврам и паркетам гостиных. И теперь к этой долгой непрерывной дороге пристраивался крохотный отрезок пути сквозь распахнутые двери дворца, в полутемный зал, где лежал еще один убитый, с кем ему предстояло проститься.
Он входил в зал, выглядывая из-за сутулых солдатских спин. В темном, слабо озаренном пространстве, прямо на пути стоял огромный, заваленный цветами гроб. В гробу, среди лилий, роз, багряных и белых гвоздик лежал Вельможа. Хлопьянов шел на него, всматриваясь в тяжелое, выпуклое, как валун, лицо, и вдруг испытал твердый, останавливающий удар. Этот толчок и удар исходил от гроба, загородившего дорогу, ломавшего прямую траекторию его пути. Словно Вельможа приподнялся со своего одра смерти и властным движением остановил его, не пустил, вытолкнул из солдатской вереницы, отодвинул за колонну. Хлопьянов стоял за колонной, ошеломленный, пропуская мимо солдат. Лежащий в гробу человек ожил на мгновение, чтобы остановить его продвижение, сломать маршрут, не пустить туда, где ждала его опасность и гибель, где таилась засада. Он, Вельможа, пошел по этой дороге, попал под огонь и, убитый, предупреждал Хлопьянова, не пускал под пули. Отодвинул его за колонну и, убедившись в том, что Хлопьянов остановился, сошел с опасной прямой, Вельможа в гробу снова окаменел среди лилий и роз.
Потрясенный, благодарный, Хлопьянов стоял, прижимаясь горячим телом к холодному камню колонны.
Рядом, все в черном, стояли родственники и друзья. Жена, заплаканная, с бледным лицом, то и дело подносила к глазам скомканный платок. Сын, худой, недвижный, не отводивший глаз от отца. Какие-то простолицые женщины, должно быть, сестры из далекой провинции. Какой-то грузный, опиравшийся на палку старик, должно быть, старший брат. Хлопьянов узнал писателя, с которым встречался у Вельможи на даче, и отставного партийца, с кем разговаривал на летней веранде. У всех был растерянный беспомощный вид. Все стояли вдали от гроба, отделенные от него сумраком, сырой копной цветов и чем-то еще, невидимым, тяжким.
Хлопьянов прижимался к колонне, остужая горячее тело холодом полированного камня. Голова Вельможи покоилась на подушке, продавливая ее своей тяжестью. Серо-голубое лицо, покатый лоб, мохнатые брови, выпуклые закрытые веки, большой набрякший нос и тяжелый торчащий из гроба подбородок, – все было грубо слеплено, смещено остановившейся гримасой боли и недоумения. В этой гримасе был последний отпечаток излетевшей жизни, когда на проселке, среди тополей, он умирал на сиденье «Волги», простреленный очередью. И кто-то осторожно, по-звериному, выходил на обочину, приближался к торчащей из кювета машине, хрустел по крошках стекла, поднимал ствол для контрольного выстрела. Именно в этот момент дернулось, остановилось на лице Вельможи выражение боли и изумления. Осталось навсегда, как след ветра, вмороженный в застывшее озеро.
Хлопьянов знал это выражение смерти у тех, кто наполнял военные морги в Кабуле, Кандагаре, Баграме. В этой последней гримасе был запечатлен ландшафт, где случилась смерть. Звуки и зрелища, среди которых вырывалась, покидая простреленное тело, тоскующая душа. Если бы нашелся провидец, умеющий читать на лице, он разглядел бы в лице Вельможи изображение тополиной аллеи, голубоватых волнистых гор и кого-то неведомого, с темной повязкой на лбу, подымавшего ствол автомата.
Хлопьянов оглядывал сумрачный зал, стоящих в траурном карауле дежурных, занавешенные пепельной тканью люстры, родственников в черном. И у него было чувство, что здесь, в этом зале, присутствует тот, кто убил Вельможу. Кто знал о его «Новом курсе», взращивал вместе с ним «Новый курс». Кто в качестве друга и покровителя возвышал Вельможу после опалы, наблюдал, как тянутся к нему все противники Ельцина, все сторонники прежней власти. Когда о «Новом Курсе» заговорили в министерствах и банках, в гарнизонах и газетных редакциях, когда сторонники «Нового курса» были готовы действовать, тогда этот друг и соратник заманил Вельможу на пустынный, обсаженный тополями тракт, выслал засаду. И теперь в сумраке зала стоит, наблюдая за гробом, за теми, кто приходит проститься.
Хлопьянов старался угадать его среди присутствующих на панихиде. Не мог. Продолжал чувствовать его соседство и близость. Снова смотрел на лежащего в гробу Вельможу. Теперь его лицо выражало не муку и боль, не изумление и досаду, а другое, редкое, лишь однажды замеченное Хлопьяновым выражение, – задумчивой печали, созерцания, нежности, – на тяжелом, не умевшем улыбаться лице.
Был день в Баку, когда они прилетели из Карабаха на продырявленном вертолете. Их ноги были избиты о каменистые тропы, одежда выгорела от ядовитого пота, лица, сожженные солнцем, пузырились, глаза, насмотревшиеся на взорванные жилища и растерзанные тела, непрестанно слезились. С аэродрома Вельможа повез его на закрытую дачу, на берег моря, где по склону, на каменистых террасах, благоухал густой, темно-зеленый сад. Текли смоляные ароматы, благоухали розы, в серебристой хвое перелетали разноцветные певчие птицы. Это был рай, куда попадали души после тяжкой земной юдоли, обретая счастье.
Они сошли к тенистой веранде, о которую ударялись зеленые волны. Скинули липкие одежды, сидели среди прохладных дуновений, блеска волн, сладкий благоуханий. Их избитые, в рубцах и кровоподтеках тела исцелялись от неслышных прикосновений света и воздуха.
Служитель принес им бутыль вина, поставил хрустальную вазу с фруктами. Они ели смуглые пряные персики, проливали себе на грудь сладкий сок, пили красное вино из высоких бокалов. Хлопьянов смотрел, как пьет Вельможа, как убывает вино в его бокале, как прилетела и вьется над персиками золотая оса, и казалось неправдоподобным их пребывание здесь, в этом райском саду, на берегу пустынного моря, после боев и потерь, человеческих страданий и смерти.
Они погружались в море. Вельможа тяжело и устало плыл вдоль берега, как кит, выставляя выпуклую блестящую спину. А Хлопьянов уплывал в сияющий зеленый простор, так что берег почти скрывался из вида. Нырял в соленую, солнечную, звонкую воду. Уходил в глубину и смотрел, как из неба в зеленую толщу вонзаются лопасти света. Из волос его летели серебряные пузырьки, слух наполняли звоны и шелесты моря, и лицо, обветренное в горах, израненное множеством острых песчинок, чувствовало нежность и прохладу изумрудной, напоенной солнцем воды.
Они выходили из моря, отекая водяными струями. Садились под навесом веранды. Закутывались в белые простыни, пили вино, созерцали сад сквозь стеклянное дрожание воздуха, туманную водяную пыль, размытую радугу. По молчаливому уговору ни словом не упоминали войну, политику, не касались ядовитых жестоких тем, безжалостных, не имеющих разрешения проблем. Два утомленных воина, два патриция, ведающих все о близком конце империи, о неминуемых потерях и жертвах. Пили прохладное вино из бокалов. Брали из вазы тяжелые виноградные кисти. И золотая оса шевелила чуткими усиками, пила фруктовый нектар.
Вельможа, обычно угрюмый и хмурый, чей интерес не выходил за пределы директив и военных сводок, вдруг начал читать стихи. Рубай, Омар Хайям, Низами, главы Бабурнаме. Много, наизусть, сбиваясь и забывая. Качал головой, словно догонял убегающий стих. Подхватывал его на лету и снова читал. Делал редкие глотки из бокала. И когда закончил, на лице его, среди темных морщин и складок, появилось выражение, похожее на умиление, мучительное наслаждение и печаль.
Именно это выражение угадывал теперь Хлопьянов, стоя у каменной колонны, глядя на темный гроб, вспоминая тот дивный день, райский сад, зеленое волшебное море.