Макс Фрай - Большая телега
На поиски точки отсчета я ухлопал минут двадцать, если верить часам, вечность, если довериться ощущениям. Напрасный труд. Некоторые улицы щеголяли новенькими табличками с неведомыми мне и местным картографам названиями, некоторые предпочли сохранять анонимность. К ангелу-трубачу, от которого до вокзала рукой подать, практически по прямой, и на карту смотреть не надо, я тоже не вышел, хотя втайне очень на него рассчитывал. Все-таки ангел.
Зато обнаружилось еще очень много стульев. Деревянные и пластиковые, соломенные и металлические, они попадались мне на каждом шагу, только что наперерез не бросались, но к тому, кажется, шло.
Самое время преклонить усталое бедро, сказал я себе. Сесть, покурить, расслабиться, а потом еще раз посмотреть на карту. Или просто по сторонам. И все тут же найдется. Куда оно денется. Не может быть, чтобы не нашлось.
Стоило принять решение, и вдруг оказалось, что выбрать подходящий стул из такого множества — непростая задача. Вроде бы не все ли равно, куда присесть всего на пять минут. Ан нет. Один стул показался мне слишком хлипким, другой — неустойчивым, у третьего сиденье мокрое, четвертый такого жуткого розового цвета, что ну его к черту, пятый — просто табурет, я их не люблю, а шестой всем хорош, но какая-то добрая душа уже усадила на него тряпичную куклу и поставила лукошко с луковицами, не разрушать же композицию. Зато седьмой — о-о-о-о, седьмой! Не стул, а почти кресло с подлокотниками. Сиденье и спинка обиты черной кожей, старой как мир, истертой до проплешин, но сохранившей остатки былого великолепия.
Облюбованный мною стул стоял посреди газона, но это меня не смутило. На то и трава, чтобы по ней ходить. Таково ее предназначение. Трава, по которой не ходят, все равно что человек, к которому никто никогда не прикасался, оберегая от стресса.
Стул не обманул моих ожиданий, оказался мягким, удобным, сухим и даже теплым, как живое существо. Глоток рома, сигарета — я согрелся и успокоился, уже который раз за этот невыносимо долгий, щедрый на нервотрепку день. И позволил себе прикрыть глаза — ненадолго, всего на минуточку. Максимум, на две. Все-таки я очень устал.
Когда я открыл глаза, небо надо мной было цвета спелого лайма, а под ногами сверкал мелкий белый песок, как будто я оказался на пляже. В остальном город выглядел как прежде: пестрые, давно не штукатуренные стены, оклеенные одинаковыми афишами с уже хорошо знакомой мне надписью: «Dei Due Mondi», узкие переулки, кривые арки, только тротуары скрылись под тонким слоем песка, а из-за плотно закрытых ставнями окон явственно доносился приглушенный рев и свист, как будто дома были под завязку набиты ветрами и бурями.
Ни фига себе, подумал я. Сплю. И понимаю, что сплю. И не просыпаюсь, как обычно, от понимания. Ну и дела. При всем при том проснуться мне как раз не помешало бы. У меня через час поезд, а я даже не начал идти к вокзалу; более того, до сих пор не понял, в какой он стороне.
Но проснуться не получалось — ни в какую, хоть плачь. Встать — пожалуйста. Пойти — на здоровье. Сказать вслух: «Какой пиздец» — да сколько угодно. Ну и фигли толку от всех этих действий, если я сплю? В незнакомом городе, на чужом стуле, посреди улицы, названия которой, между прочим, нет на карте, — хорош, нечего сказать.
Не знаю, сколько я там бродил. Возможно, вообще нисколько. Время, как утверждает мой просвещенный друг Эдо, это изменение материи. Персональной и, скажем так, близлежащей материи, данной нам в ощущениях. Потому что никто не в состоянии наблюдать изменения всей материи сразу. Тут за собственным чайником уследить не всегда удается.
То есть время (как и все остальное, добавляю я) — вопрос личного восприятия. Общего «времени», одного на всех, нет, затем и понадобились часы — чтобы хоть как-то сверять индивидуальные процессы. Когда мы говорим: «час», «день», «год», — всем кажется, будто они понимают, о чем речь, но появись у нас возможность обмениваться не словами, а персональным опытом, сколько было бы сюрпризов.
А пока я слонялся по окончательно опустевшему Сполето, никаких изменений материи, похоже, не происходило; возможно, и самой материи не было больше в моем распоряжении, только фокусы сбитого с толку восприятия да игры растерянного ума; рассуждать и предполагать, впрочем, можно до посинения, все равно хрен проверишь.
Отчетливо помню одно: в какой-то момент я увидел посреди улицы ярко-желтый, даже с виду горячий от солнечных лучей стул, сел на него, чтобы согреться, и время снова пошло, словно кто-то, спохватившись, нажал кнопку «play» на устройстве, воспроизводящем реальность. Я даже задохнулся от остроты нахлынувших на меня неописуемых ощущений, но несколько секунд спустя они снова стали привычным фоном существования, а я встряхнулся, собрался и огляделся по сторонам.
И обнаружил себя на маленькой, освещенной ярким весенним солнцем площади. Узкие улицы сходились к ней темными, кривыми лучами, крыши домов очерчивали в небе рваный, неровный, но четкий круг. Возле запертой цветочной лавки стоял потемневший от возраста соломенный стул, чуть подальше, у стены, — еще один, детский, ярко-зеленый, разрисованный пятнистыми мухоморами. Третий стул, деревянный, с коричневым кожаным сиденьем, поставили почти в центре площади, возле неработающего фонтана. Четвертый, состоящий из легкого алюминиевого каркаса и полос плотной светло-серой материи, видимо, повалил ветер, и теперь он лежал на мостовой, беспомощно устремив к небу тонкие, как у насекомого, ножки. На него было жалко смотреть, поэтому я поднял стул и поставил на тротуар, прислонив к толстому стволу платана; по уму, его следовало бы придавить чем-нибудь тяжелым, чтобы больше не падал, но подходящего камня поблизости не нашлось.
Закончив возиться со стулом, я обернулся и увидел, что у цветочной лавки хлопочет старуха в толстой вязаной кофте и черной юбке до пят, высокая, широкоплечая, величественная; гладко причесанная голова, увенчанная узлом серебристо-седых волос, сверкает, как заснеженная горная вершина. Женщина уже распахнула ставни, закрывавшие вход, и теперь увлеченно расставляла у порога вазы с букетами и горшки с рассадой.
Я смотрел на нее во все глаза. Не могу сказать, что именно в ее облике произвело на меня столь сильное впечатление, но я как-то сразу понял, что старуха здесь своя, в смысле не просто уроженка Сполето, а плоть от плоти этого мутного городка, и кому как не ей знать правила приручения здешней зыбкой реальности, — теперь-то не понимаю, с чего я это взял, а тогда просто не задумывался. И хорошо, что так.
Я бросился к ней, потянул за рукав, чтобы привлечь внимание, спросил, смешивая все известные и неизвестные мне языки в густую вавилонскую кашу:
— На какой стул нужно сесть, чтобы попасть на вокзал?
Она не отмахнулась от меня, как от сумасшедшего, не прогнала, не удивилась, даже толком не обернулась. Ответила сразу, скороговоркой, скомкав несколько слов в одно, длинное, как немецкое числительное, звонкое, как ручей, но я все равно понял.
«Ты его только что поднял», — вот что она сказала.
ω. Чивитанова-Марке
Неторопливая электричка, которая, согласно расписанию, должна была доставить меня в Чивитанову ровно в полдень, подползла к платформе центрального вокзала только в двенадцать двадцать шесть. К счастью, я привык доверять дисплею собственного телефона, а то бы, пожалуй, растерялся: часы, установленные на перроне, показывали половину седьмого. Другие, на здании вокзала, — без двадцати четыре. Уличные — девять пятнадцать. А на электронном табло над входом в почтовое отделение мигали совершенно замечательные цифры: 92:38. Мне было приятно думать, что это и есть точное местное время.
Я прислонился к стене ближайшего дома, укрывшись в ее скудной тени, достал блокнот и записал:
Однажды жители города Чивитанова-Марке рассорились со временем…
Нет, погоди, почему это — «рассорились»? Наоборот! Я поспешно зачеркнул написанное и начал заново:
Однажды жители города Чивитанова-Марке заключили перемирие со временем. С тех пор оно течет как пожелает, а они живут как бог на душу положит, не сверяясь с ходом часовых стрелок. И только некоторые вольнодумцы каждый вечер тайком выставляют свои будильники в соответствии с сигналами точного времени, которые передают столичные радиостанции. Но тщетно: за ночь время в их домах успевает свернуться кренделем, трижды укусить себя за хвост, свести с ума все хронометры и настроить оказавшиеся поблизости радиоприемники на волну, вещающую из пятидесятых годов минувшего столетия.
Придурок, ласково сказал я себе, пряча блокнот в рюкзак. Седина в бороду, а бес — нет чтобы в ребро, как положено, все больше в лобные доли норовит. Медом ему там намазано. Причем я даже догадываюсь, каким именно. Знаю, висел я в ветвях на ветру девять долгих ночей…[56]