Александр Жолковский - Эросипед и другие виньетки
«Вот это парень, — в восторге подумал пес, — весь в меня. Ох, и тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю еще, каким способом, но так тяпнет… Бей их! Р-р-р»
Филипп Филиппович снял трубку с телефона и сказал в нее так:
— Пожалуйста Петра Александровича. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует. Будьте любезны, — змеиным голосом обратился [он] к Швондеру, — сейчас с вами будут говорить.
«Как оплевал! Ну и парень!» — восхищенно подумал пес.
Трое, открыв рты, смотрели на оплеванного Швондера.
— Это какой-то позор! — несмело вымолвил тот».
Сцена памятная, любимая — «типичный Булгаков». Но на толстовской подкладке.
«Малаша иначе понимала значение этого совета. Ей казалось, что дело было только в личной борьбе между «дедушкой» и «длиннополым», как она называла Бенигсена. Она видела, что они злились, когда говорили друг с другом, и в душе своей она держала сторону дедушки. В средине разговора она заметила быстрый лукавый взгляд, брошенный дедушкой на Бенигсена, и вслед за тем, к радости своей, заметила, что дедушка, сказав что-то длиннополому, осадил его: Бенигсен вдруг покраснел и сердито прошелся по избе. Слова, так подействовавшие на Бенигсена, были спокойным и тихим голосом выраженное Кутузовым мнение о выгоде и невыгоде предложения Бенигсена…
— Передвижения войск в близком расстоянии от неприятеля всегда бывают опасны Так, например… (Кутузов как бы задумался, приискивая пример и светлым, наивным взглядом глядя на Бенигсена.) Да вот хоть бы Фридландское сражение, которое, как я думаю, граф хорошо помнит [т. е. проигранное Бенигсеном], было… не вполне удачно только оттого, что войска наши перестраивались в слишком близком расстоянии от неприятеля… — Последовало, показавшееся всем очень продолжительным, минутное молчание».
Булгаков дожимает «примитивную» точку зрения, опуская ее от крестьянской девочки Малаши еще ниже, к Шарику (с оглядкой, конечно, на Холстомера и левинскую Милку), и меняет ее направленность: Шарик вовлеченнее и агрессивнее Малаши, а восторг по поводу апелляции профессора к начальству — установка чисто булгаковская и никак не толстовская.
2. «Остров Крым»Поворотным моментом в альтернативной истории гражданской войны в романе становится импровизированный артиллерийский удар по льду, которым лейтенант Бейли-Лэнд останавливает взятие красными Перекопа.
«Марлен Михайлович… вспоминал День лейтенанта Бейли-Лэнда, 20 января 1920 года, один из самых засекреченных для советского народа исторических дней… когда против… лавины революционных масс встал один-единственный мальчишка, англичанин, прыщавый и дурашливый. Встал и победил… Марлен Михайлович был допущен к секретным архивам… Качнулись устои веры… «роль личности в истории» вдруг повернулась… неприглядным, не-марксистским боком…
В полном соответствии с логикой классовой борьбы впервые за столетие замерз Чонгарский пролив, и… по сверкающему льду спокойно двигались к острову армии Фрунзе и Миронова… Не соответствовало логике классовой борьбы лишь настроение двадцатидвухлетнего лейтенанта Ричарда Бейли-Лэнда…: он был слегка с похмелья… Вооружившись карабином, офицерик заставил своих пушкарей остаться в башне… развернул башню в сторону наступающих колонн и открыл по ним залповый огонь… Прицельность стрельбы не играла роли: снаряды ломали лед, передовые колонны тонули в ледяной воде, задние смешались, началась паника…
Героя битвы… нашли в офицерском клубе… Марлена Михайловича… возмущало, что Дик Бейли-Лэнд в последовавших за победой интервью настойчиво отклонял всяческие восхваления… собственный героизм… У меня и в мыслях не было защищать… русскую империю, конституцию, демократию… Мне просто была любопытна сама ситуация — лед, наступление, главный калибр, бунт на корабле, очень было все забавно…
«Как? — возмущался Марлен Михайлович… — Из чистого любопытства гнусный аристократишка отвернул исторический процесс…»
Этот ключевой для всей конструкции романа эпизод (сюжетной рифмой к нему служит несовершение аналогичного поступка при финальном советском вторжении на Остров) сразу восхитил меня. Его опора на Ледовое побоище и разгром Кронштадтского мятежа Тухачевским бросалась в глаза, но классический литературный источник долго оставался засекреченным. Дело в том, что полемическая игра Аксенова с историческим материализмом вольно или невольно маскирует реминисценцию из главного исторического романа всех времен и народов, и за подчеркнуто англизированным героем не сразу угадывается русский до глубины души персонаж.
«Ростов своим зорким охотничьим глазом один из первых увидал… синих французских драгун… Он чутьем чувствовал, что, ежели ударить теперь… они не устоят; но… сию минуту, иначе будет уже поздно… Ростов… толкнул лошадь… и не успел еще скомандовать движение, как весь эскадрон, испытывавший то же, что и он, тронулся за ним… Все это он сделал, как он делал на охоте, не думая, не соображая…
Когда Ростова потребовали к графу Остерману, он, вспомнив о том, что атака его была начата без приказанья, был… убежден, что начальник требует его… чтобы наказать его за самовольный поступок…
Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, — и никак не мог понять чего-то… Так только-то и есть всего то, что называется геройством? И разве я делал это для отечества?..»
Сходства очевидны. Тут и любительские, а не идейные, мотивы поведения героя, и нарушение им воинской дисциплины, и его официальный триумф, и последующее отмежевание от героизма. Но у Толстого спонтанный, противу правил, поступок Ростова выдержан в «русском» духе близости к природе, интуитивной безотчетности и «роевой» совместности с эскадроном. А Аксенов переводит его в план британского индивидуализма и спортивного экспериментаторства, с примесью «чистого любопытства» из Остапа Бендера. Что же касается роли личности в истории, то тут Аксенов идет вразрез не только с марксизмом-ленинизмом, но и с Толстым, у которого крупные исторические события тоже определяются действиями масс, а не отдельных героев, хотя бы и любимых.
Рассекреченные анализом, подобные эффекты не теряют, я думаю, а приобретают в изысканности, хотя замышлялись они, скорее всего, не как намеренные аллюзии, а как совершенно оригинальные находки. Оригинальные и безусловно удачные, ибо освященные каким-то, непонятно каким, высшим авторитетом. То есть сначала кажется, что непонятно, а теперь понятно — авторитетом интертекста.
Таковы неожиданные удары со стороны классика и инстинктивные ответные попытки победить учителя.
Антонов огонь
В 80-е годы Западная Германия внезапно оказалась зоной вулканического действия мощных прочеховских сил. Стали появляться книги, в которых компонентами соответствующего семантического поля — словами «Чехов», «чеховский», «Антон», «Баденвайлер» и им подобными — были заполнены все мыслимые позиции: заглавие, название издательства, фамилия автора, имя главного героя. Книги эти выходили с завидной частотой и рассылались по миру с подкупающей, но и настораживающей бесплатностью. Чехов представал в них неиссякаемым источником православной мудрости, а их автор — Э. Бройде, alias Д. А. Антонов, — его пророком.
После пары переездов у меня сохранился лишь один из этих пейпербэков. Повествование в нем открывается словом «Антон» и начинается in medias res — на юбилейных чеховских торжествах:
«Антон морщился, как от зубной боли, вслушиваясь в немецкие юбилейные речи… «…Черти занесли меня в этот кукольный Баденвайлер!..»» (Антонов Д. А. Чеховград. West Germany: CHEKHOVGRAD Publishing House. Copyright by the author, 1986. С. 3).
Герой приезжает на симпозиум из еще полузакрытой России и встречается со своей давней пассией Наташей. Но любовные перипетии перебиваются сценами возмущенного ознакомления с новейшими структуралистскими и иными неподобающими подходами к Чехову, русской литературе и мирозданию в целом.
Моя привязанность к этой книге объясняется просто. Отложив Наташу в сторону, Антон (и, чувствуется, не по-бахтински монологичный Антонов) посвящает десятки полемических страниц моей вдвое более короткой статейке в «Гранях». В те годы я и сам страдал комплексом неопубликованности, и потому оценил высокий коэффициент внимания, оказанного мне Антоновым. (В дальнейшем он был превышен Б. Сарновым, обрушившимся на мое ахматоборчество в троекратном размере, но первенство остается за Антоновым — дорого яичко к Христову дню).
Помимо нарциссической благодарности к автору, запомнилось удивление по поводу его уникальной в российском обиходе конфессиональной фиксации на Чехове. В отличие от Пушкина, Есенина, Ахматовой и Высоцкого (и, ненужное зачеркнуть, Иисуса Христа, Че Гевары, Ленина, Леннона, Элвиса Пресли и мадам Блаватской), Чехову удается сохранять известную дистантность, невовлеченность, почти безличность. От него не ожидается внезапное появление «на Усачевке возле остановки» и скорая экзистенциальная помощь примером, советом, а то и делом. Его житейские уроки, в общем, ограничиваются напоминанием мыть лицо и руки перед едой, по мере возможности выдавливать из себя раба и не использовать портрет писателя Лажечникова не по назначению. Тем поучительнее редкие, но повторяющиеся, случаи прямого самоотождествления с кумиром.