Магда Сабо - Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы.
Бедняжка Ангела, с ее маленькими ручками, маленькой медицинской сумочкой, трогательной походкой — какие прелестные, должно быть, делала она повязочки из белоснежного бинта и лейкопластыря… С Ангелой все и всегда были вежливы и милы; наверняка даже умирающие испускали дух от какого-нибудь внутреннего кровоизлияния, чтобы она, не дай бог, не испачкала пальчики. Я как раз была в университете, когда и у нас наконец-то случился налет. В то утро погибло почти четыреста человек. Дома, у матушки, все было спокойно. Дядя Больвари, служитель у нас на факультете, отправился в город узнать, что и как, еще до конца воздушной тревоги. Это был скучный, сморщенный бобыль, из которого, бывало, слова клещами не вытянешь; он вышел на улицу через неохраняемые двери подвала — патруль ПВО стоял у главного входа. Мы с ним почему-то тянулись друг к другу; иногда он приносил мне собственноручно испеченную булку: в молодости он был пекарем. Когда я увидела издали, в траве на берегу реки, его синюю куртку, первым моим побуждением было раздеться и перевязать его своей комбинацией. Но это было совершенно излишним: голова его раскололась надвое, будто дыня. У меня не было времени жалеть его и разглядывать: я искала жильцов — появилась наконец возможность сдать кабинет отца. После обеда туда уже выехала мать Эвы Гаман с двумя малышами. Кабинет я сдала за невероятно высокую плату.
Как гремит, однако. Бомбы, те падали с пронзительным воющим звуком; потом что-то свистело с нарастающей силой и ухало. Экзамен по специальности я сдавала в подвале университета; Клемент, профессор, курил сигарету и постоянно ронял на стол пепел — так у него дрожали руки. Стукич, инспектор Учительских курсов, даже не прислушивался к нашим ответам; он расхаживал взад и вперед, то и дело смотрел на часы, а при особо близких сотрясениях втягивал воздух сквозь зубы. Я переводила Вергилия, ту часть, где Нептун успокаивает разбушевавшееся море. Solemque reducit.[40] Читая стихи, нужно было соблюдать размер: silent arectisque auribus adstant.[41] Кажется, так. В подвале звучали прекрасные, размеренные, исполненные покоя глаголы об усмиренной стихии, а снаружи падали бомбы. Клемент слушал меня и не слушал, а когда я дошла до того места, где боги разгоняют плотные тучи и возвращают солнце на небо, он посмотрел на меня и нервно рассмеялся. Шел апрель сорок четвертого; через три дня университет закрыли. Это было ужасно, потому что я не могла остаться в общежитии: немцы забрали его под госпиталь, нам пришлось собраться в течение двух часов. Я была в городе, пока не сыграла Ифигению.
Меня приютили у себя родные Ореста: мне совсем уже негде было жить. Младшая сестра Ореста, Пирошка Капрош, училась со мной на одном курсе; ни она, ни другие в восторге от меня не были, но тетушка Капрош так радовалась, что подготовка к спектаклю хотя бы на две недели избавит ее сына от фронта, что решилась пригласить меня к себе — лишь бы не отменили спектакль. Сначала Ифигению отдали Беате Гец; потом, когда Беата уехала с родителями на Запад, роль перешла к Кате Тот. У Каты дело шло совсем хорошо — но тут дядя Тот забрал семью и вывез всех на хутор, так как очень боялся бомбежек; еще какое-то время надеялись на среднюю из сестер Ковач, однако та немного шепелявила, и Дожа, профессор венгерской литературы, на репетициях зажимал уши и кричал на нее; в конце концов она обиделась и отказалась играть. Тогда уже все кругом дрожали от страха, уезжали или переселялись в деревню, на хутора — и Дожа отдал Ифигению мне.
Геза Капрош, Орест, вместе с Фоантом и Пиладом, держались за пьесу обеими руками, потому что Клемент заявил: пока не состоится спектакль, нет такой повестки, такого призыва, по которому университет отдал бы их армии. Тетушка Капрош поселила меня в комнату к Пирошке, жить у них было в общем неплохо — только уж очень они меня утомляли и раздражали своим постоянным страхом и вздрагиваниями: не идет ли почтальон, не объявляют ли воздушную тревогу и что будет, если Пирошка во время налета окажется дома одна. Пирошка же хныкала, тоскуя по своему жениху, по ночам ревела в подушку, зажигала свет, читала его письма; но в общем меня оставляли в покое — я много ела и учила роль. Я выучила ее на совесть, словно готовясь к экзамену. Спектакль ставил Дожа; он же выбрал и пьесу — в тот год он был ректором и, вынужденный откликнуться на призыв бургомистра и общественных комитетов, счел более правильным, чтобы студенты играли Гете, чем организовывали бы кабаре или концерт по заявкам в пользу жертв бомбардировок. Больвари рассказывал, что весь Университетский совет переглянулся и заулыбался, когда Дожа объявил название пьесы; Больвари не знал, что означают эти улыбки — но я-то знала. Дожа не любил немцев — и не любил войну. На доске объявлений висели рядом афиши: «Ифигения в Тавриде», благотворительное представление силами студентов университета, и концерт по заявкам, гастрольное выступление столичных артистов. Фамилия Пипи была написана крупными буквами в верхней части афиши.
«Иль не богиня, спасшая меня, моей судьбой одна располагает? Она меня снесла под этот кров и, может быть, хранит здесь для отца…»[42] Ангеле всегда кто-нибудь помогал. В войну от нее ни на шаг не отходила Эльза. Пилад был даже красив с узенькой ленточкой, придерживающей волосы на лбу; играя, я все время чувствовала, что ужасно люблю его; а ведь в жизни я внимания на него не обращала: он был беден, как я, и все делал сам, моя помощь ему была не нужна. «Она меня снесла под этот кров…» Вот он, тот час, когда Ангеле не помогут больше ни тетя Илу, ни Эльза. Ангела выросла. Грома уже не слышно. Дождь кончился.
Не сердись на меня. Я ни в чем не виновата, а Пипи тем более. Небо сейчас — совсем зеленое. Оно всегда зеленеет после бури. «Ты, святая, мне вновь даешь сияньем дня упиться…»[43] Эти слова, впрочем, не я говорила, а Геза Капрош. Я тогда и понятия не имела, что Пипи — это Пипи, я не видела, как он прошел на сцену в антракте, после первого действия, а когда он назвал мне себя, лишь огрызнулась, приняв это за неумную шутку. Пипи я знала раньше только по фильмам да по фотографиям в газетах, там он выглядел красавцем, в действительности же у него были жидкие волосенки на голове и морщины у глаз. Лишь после того, как Дожа подтвердил, что Пипи — в самом деле Пипи, я наконец в это поверила; правда, мне тогда было совсем не до него — очень уж все вокруг смешалось и шло колесом, да еще у меня лопнул ремешок на сандалии и я никак не могла успокоиться, потому что сандалии были казенные; и вообще мне казалось, что все посходили с ума: люди в зале кричали, топали, аплодисментам не было конца. После спектакля университет устроил ужин, где давали невероятно вкусный паприкаш из цыпленка. Хочется есть. Невыносимо хочется есть. Теперь я плачу оттого, что мне так ужасно хочется есть. Ты знаешь, какой зверский голод охватывает меня иногда. В прошлом месяце у нас сломалась машина в дороге, а мы, как назло, не взяли с собой ничего съестного. Ты пошел в какой-то крестьянский дом, купил мне творога и принес его к машине завернутым в виноградный лист. Ангела терпеть не может творог.
На банкете Пипи сидел рядом со мной; порой он казался мне полным идиотом, я лишь пожимала плечами, слушая его. Я все еще была в своем гимназическом платье, в той ужасной белой блузе, с которой я спорола матросский воротник, так что странный треугольный вырез обнажал впадины у меня над ключицами. С другой стороны сидел Дожа, я старалась быть с ним — из-за стипендии на Учительских курсах — очень любезной; и даже испугалась, что он вдруг стал ко мне в тот вечер таким внимательным. Пипи пил черный кофе без сахара, это меня больше всего поразило. Пока он что-то молол насчет меня, я слушала его вполуха, стараясь не упускать из виду Дожу, чтобы вовремя придвинуть ему хлеб. Потом Пипи заговорил о деньгах, и тут я сразу забыла о Доже и повернулась к Пипи.
Спустя три недели мы лишились нашего дома. Перед налетом мы с матушкой случайно оказались на лесопилке, а тетю Гаман с ее девочками тревога застала в кино. Все их пожитки словно корова языком слизнула вместе с кабинетом; тетя Гаман кричала на всю улицу, проклиная меня за то, что я ее сюда заманила; потом, забрав дочерей, она пошла искать подводу и в ту же ночь уехала обратно в свой город. Нас поместили в школе на Песчаной улице; все наше имущество уместилось в двух узлах — вместе с тазом, подобранным Амбрушем в камыше. Кормили нас до отвала. Многие из тех, кто остался без крова, бегали, суетились, надрывались от крика; у нас с матушкой не было даже одеял, нам их дал Женский Союз; я чудесно спала на соломенном тюфяке.
Зачем ты повел меня гулять в те места, где вы жили во время войны? Эта часть города прежде казалась мне не столь отвратительной, как все остальные; а теперь у меня даже желудок сводит судорогой, когда случается попасть туда. Ты показал, где была ваша квартира, половину которой стесало взрывом, рассказал, как она была обставлена, какого цвета была мебель, как погибли твои комнатные растения и как ты находил вдруг в чужих дворах какую-нибудь из своих книг. Я и без того никогда не могла примириться с тем, что у тебя в Пеште была своя квартира, такая квартира, к которой я не имела отношения, где ты жил, дышал без меня, где у тебя была прислуга, кошка, телефон. Я изменила тебе за эти годы один-единственный раз — когда ты показал мне церковь святой Анны и рассказал, как, гордо выпятив грудь, растроганный и умиленный, стоял ты во время венчания. Я тогда поехала к Пипи, а не в театр, как сказала тебе. Пипи подумал, что я сошла с ума. Он так не хотел, чтобы я у него оставалась, — прямо чуть не плакал. Ты ведь знаешь, я терпеть не могу спиртного, в рот его не беру. Пипи пил всю ночь, в таком он был отчаянии. К утру даже от подушек несло коньяком. Никогда я так сильно тебя не любила, как в ту ночь.