Захар Оскотский - Зимний скорый
Его залило жаром. Почему-то именно этот выстрел — с запредельной дистанции, наглый, для куража, для испуга, — поднял в нем такой прилив ярости, что кровь ударила в лицо. Он, гордившийся своей выдержкой, сохранявший ледяную невозмутимость хоть под огнем, хоть в кабинете императора, сумевший сдержать себя даже прошлой ночью с Гольцгапфелем, сейчас дрожал от бешенства, хрипел и задыхался, побагровевший, с трудом втягивая воздух.
Рок! Рок! Проклятое, фантастическое везение проклятого козлобородого француза и — рок, словно решивший напоследок поиздеваться над несчастной Империей и ее фельдмаршалом! Если бы Тюренн явился несколькими часами раньше, имперская армия встретила бы его в лагере-крепости. Если бы он явился на час-другой позже, обоз, а за ним арьергард успели бы втянуться в лесную дорогу, где и одной пушки, заряженной картечью, хватило бы, чтобы отбиться от преследования. Но теперь…
Нелепейшее совпадение во времени было подобно камешку, что вызывает горный обвал. Тюренн и Врангель в два счета растопчут его небольшой арьергард. Возможно, захватят и несколько последних обозных фургонов. В лес за уходящей имперской армией они, конечно, не сунутся, да это будет уже и ни к чему. В глазах общественного мнения, накаляемого газетами, — самым дьявольским изобретением после пороха, — их шальная удача предстанет победой, а отход главных австрийских сил — позорным бегством. И во всеобщем изнеможении после тридцатилетней бойни это известие зазвучит погребальным звоном по Священной Римской империи. Камнепад покатится, сметая на своем пути устои европейского порядка. Дипломаты в Вестфалии коршунами набросятся на текст договора, отхватывая у венской короны права и земли.
Свершилось. Величайшая в истории война — проиграна, и величайшая держава нового времени будет повержена, раздроблена, оттеснена с мировой сцены. Безумие! Да как еще назвать хотя бы то, что именно католическая Франция, вырезавшая собственных протестантов вместе с женами и малыми детьми, — именно она и обеспечила победу протестантского дела в Европе. Теперь уже — окончательную победу.
Темная масса неприятельских войск в поле растекалась на отдельные волны, которые светлели, приближаясь, обретали очертания пехотных колонн и конных отрядов. Но вот они замедлили движение. Под лучами восходящего солнца медными блёстками сверкнули выдвинутые вперед пушки.
Ну разумеется: они еще не знают, что лагерь пуст и перед ними лишь горстка австрийцев, еще опасаются огня дальнобойных батарей с холма. Но их заминка продлится недолго, Тюренн мигом сообразит, что к чему. Этот счастливчик, забавляющийся войной, словно ребенок игрою.
И вдруг его пронзила мысль, что сегодня не только Тюренн упрочит свое бессмертие. Сегодня бессмертие обретет и он, фельдмаршал Монтекукколи. Во всех будущих книгах, прославляющих победителя, сокрушившего Империю, — где равнодушно, только для исторической точности, а где и с презрением, с насмешкой, — будет называться и побежденный!..
На него оглядывались. Ждали приказов. И те, что находились к нему поближе, немного успокаивались, услыхав наконец, как уверенно и громко он стал отдавать команды. Но сам он сквозь красную пелену, застилавшую глаза, видел: всё вокруг свершалось без его слов, само собою. Те из солдат, что потрусливее, уже тянулись вокруг подножия холма в тыл, к спасительному лесу. Другие, те, что были поспокойнее, опытней и понимали, что просто кинуться наутек — опаснее всего, готовились к бою. Отводили назад коней, заряжали орудия, ложились в траву с мушкетами. Четыре легких пушчонки и полторы тысячи ружей — невеликая сила. Но если повезет несколькими залпами хоть на время расстроить ряды наступающих и сбить с врага кураж, то и спасаться бегством будет легче…»
Когда готовились к банкету, «молодые» условились между собой: никого из писателей, членов Союза, не приглашать, кроме составителя их сборника, пожилого крикливого пьяницы.
Куда там! Их банкетный стол и пачки гонорарных денег, мелькавшие в руках, как магнит железные опилки, постепенно стянули сидельцев со всех углов кафе. Писатели словно подъезжали со своими стульями и вклинивались среди горланящих «молодых» то здесь, то там. Вместо обычной скуки и вялой снисходительности они несли на лицах снисходительность доброжелательную. Очевидно, этого требовал этикет вхождения в чужое застолье.
А Григорьеву и вовсе была оказана честь: рядом с ним — и, похоже, не случайно, а по собственному выбору, — оказался самый старший по званию из всех присутствующих, «полковник», весомейшая личность в ленинградском литературном мире, заведующий отделом прозы одного из тех самых, считанных толстых журналов.
«Полковнику» было лет сорок. Высокий, круглоголовый, кругло и коротко стриженый, с небольшими усами, слегка напоминающий вяловатого моржа, он, и подсев к чужому пиршеству, не изменил, в отличие от остальных писателей, положенного по штату и сильно его старившего выражения лица. Так и сидел молча, с сонно-брезгливым видом, уставившись в одну точку на столе.
Григорьев из любопытства скосил глаза, когда «полковник» поднимал очередную рюмку: уж больно хотелось подсмотреть, ну просто не могло быть, чтобы и от рюмки ни единая черточка не дрогнула. А оказалось — могло, оказалось — не дрогнула. Только чуть запрокинулась круглая голова, да на одно мгновение в неподвижной брезгливой маске приоткрылся под усами круглый рот, куда перелилась водка, — и тут же всё вернулось к исходному, оцепенелому состоянию.
Григорьев слыхал, что «полковник» тоже из технарей, инженеров, что после института он поработал на заводе, а потом начал писать. Сразу стал печататься, вступил в Союз писателей, и вот уже лет восемь сидел в редакции. Как-то Григорьеву попалась подборка его рассказов «Заводские были». Несмотря на заглавие, попытался Григорьев читать, да на первой же странице наткнулся на мудрого, партийно-принципиального мастерового в духе тех самых, плакатных, с мужественными усами, в фартуках поверх белых рубашек. (У Григорьева на предприятии, в опытном цехе, как раз в те дни наклеили на стену очередного такого: яркими красками отпечатанный пожилой богатырь в фартуке обращался к юному красавцу в спецовке белым стихом: «Так помни, сын, что Родина, и Мать, и Партия — понятия святые!») Григорьев осилил две странички «Заводских былей», еще несколько страниц пролистал, да и бросил. Время-то — свое, не казенное.
Зато в отделе прозы у «полковника» царил железный порядок. Рукописи, которые Григорьев несколько раз туда посылал, возвращались назад в рекордные сроки: самое большее, через месяц. И хоть отзывы всегда подписывали какие-то женщины, всякий раз новая (то ли содержал «полковник» целый штат литсотрудниц, то ли часто их менял), были эти отзывы по-военному кратки, решительны и единообразны: «Рукописи возвращаем, потому что Ваши рассказы не соответствуют направлению нашего журнала». Или того короче: «Возвращаем рассказы, потому что у нас и без того слишком много рассказов». Никакого этикетного подслащивания, как в других редакциях, никаких добрых пожеланий. Что-то ненавидящее сквозило в этом солдафонском хамстве.
Григорьев познакомился с «полковником» случайно. За несколько месяцев до банкета шел он по коридору странного Дома с одним из «молодых», как вдруг его спутник бросился к медленно двигавшейся навстречу высокой круглоголовой фигуре и заговорил о какой-то своей повести: «Ну, сколько ей еще лежать?!» Фигура отвечала еле слышно. До ушей Григорьева донеслось название журнала, он догадался, кто перед ним. В это время «молодой», — бог знает, что его подтолкнуло, — оглянулся на Григорьева, подозвал, представил.
И тут «полковник» удивил. Он склонил круглую голову, чуть нахмурился и, глядя куда-то в сторону, пробормотал:
— Евгений Григорьев… помню… рассказы… приходили самотёком.
(Значит, редакционные солдатки отстреливались от самотёка не сами по себе? Значит, кое-что и начальству показывали?)
А дальше последовало и вовсе загадочное. По-прежнему не глядя на Григорьева, «полковник» грустно сказал:
— Мы перед вами виноваты.
Никто его за язык не тянул, не собирался Григорьев у него ничего просить, и на знакомство-то не напрашивался. Но раз такое дело… Григорьев, конечно, ответил:
— Ничего, у вас будет возможность исправиться.
«Полковник» чуть скривился. В странном Доме это можно было принять как улыбку — в понимание и одобрение шутки.
И несколько дней спустя Григорьев нарушил собственный обычай — даже в ленинградские журналы рукописи не относить, а посылать почтой. Взял два последних рассказа, вырвался пораньше с работы, поехал к «полковнику» в редакцию, находившуюся на тихой улочке в центре города, неподалеку от странного Дома.
«Полковник» при виде его слегка приподнялся за столом, заваленным папками, и поклонился. (Правда, глядел при этом, как всегда, куда-то вбок и вниз.) Разговаривать им, собственно, было не о чем. Григорьев отдал свою папку и ушел. Никаких надежд не питал, но было любопытно: все-таки, разнообразие.