Владимир Личутин - Фармазон
А где оно, счастье, куда укатилось? С год не пожили с Гришей, а насобачились на всю жизнь. Он в море уйдет, на Мурман по треску, на берег с ледокола сойдут, сразу шуры-муры. У мужика сердчишко не дрогнет, не взовьется по родной жене. По чужим постелям силу оставит, домой явится, как на постой, глядеть не хочет. У ней душа-то болит, казнится, а тело разбужено, телу живого хочется: переможет себя, скрутит сердце, подластится к благоверному, а тот наломает, как зверя, будто медведя в берлоге берет. Боже мой… Тут и вдвое тошно да постыло. Подала на развод, он и тут ей насолил.
…Долго печалилась, жаловалась кому-то Маланья, словно итожила жизнь свою. Может, мерещило ей? Может, блистающий посреди мрака путь открывался, куда позывало ступить, и в конце того искрящегося пути кто-то простирал зовуще руку. Ни лица, ни тела, только вроде бы багряный плащ и простертая навстречу рука с золотым перстнем на указательном пальце. Порой все отодвигалось, погружалось, и тогда беспокойство овладевало Малашей. И в своем бесконечном тревожном беспамятстве она мучилась, плакала, желая вернуть утраченное видение. Но звездный путь не возвращался, а снова приходили мать, отец, легший в чужой тундровой земле. Гриша Чирок являлся снова и снова, будто бы обегал свой заданный круг, являлся и спрашивал с завистью ли, с насмешкою ли: дескать, хорошо ли тебе, Малаша, вдовой-то жить? Ты вдова, тебе землю давают, а моей бабе Польке почто-то не давают… Всем дадут, придет срок – и всем отмерят землицы, – утешала Малаша, не слыша к старику прежней обиды. Может, вестник какой в Гришином обличье является к изголовью, может, проверка на смирение? – сомневалась Маланья, опустошаясь вся. – Нагрубишь, а окажется вовсе иной человек. Гриша-то попомнил ей, хорошо отомстил за дюжину белья, что не отдала при разделе, много слез пришлось пролить.
В войну крутое безмужичье настало, и Гриша, отмолившийся от фронтов, выдвинулся в председатели. Тогда бабы и на Канин за триста верст за навагой пеши ходили, и совсем старые старики тянулись на путину из последней изжитой мощи, и Малашин отец, уже преклонный годами, тоже отправился на промыслы. До Чижи с обозом дотянулся и умер в становой избе на юру, не сойдя с нар и не увидя солнышка. Известие в Вазицу ненцы привезли, завернули на подворье к Малаше и сказали: отец умер. Она к председателю за лошадью, а тот и глядеть не захотел, не то говорить. «Военное время, лошади все на военном учете, – отрезал. – Помер старик, хорошо и в той земле лежит. Не за падалью же ехать, зря лошадь гонять».
…Почто-то его беда не тронула? Почто, скажи, Боже праведный? Почто он как сыр в масле? Умоляла кого-то Маланья Корниловна и тут же остерегала, упрекала себя: «Ой, нехорошо говорю, зла хочу. Знать, Гриша кому-то продажное слово дал, вот и держат его в чести. Фармазонова то сила, не иначе. И дети-то, как колобашки, все при деле, при хороших зарплатах… Ой, не то говорю. Дурное на язык липнет. Прости, Господи. Сынка вот нет, ушел с бухгалтером и запропастился, лиходей, носит его нечистая сила по чужим людям, и не чует парничок, что мати его помирает… А кто их оденет, обует. А кто их теплом обогреет… Сгинь, сотона, сгинь, пакость! Эко рыло-то, прости, Господи, как валенок. Вот она, фармазонова сила. А я на тебя крестом православным напущусь».
Дрожала душа, пристанывала по-голубиному: и сладостно ей оторваться от долгого ложа, от пристанища, но и страшно, а вдруг и Там снова в одинокости, в неприюте доведется быть. И когда под утро явился Коля База, он услышал то ли стон, то ли сонный зов, но, не зажигая света, парень миновал кухню, а в горенке приткнулся, не раздеваясь, обочь стола, грузно осадил голову в ковш ладоней… И куда-то желанно повело, покатило, свинцом налило плечи, руки подломились, и Коля приложился лбом к столешне, а очнувшись, тупо повел вкруг себя взглядом, неожиданно на кого-то осердясь. Зачем бы ему бороться с собой? Зачем маяться упорно, крепиться за полночным столом, коли подле у стены высокая кровать? Так нет же, выдерживал характер, строполил себя, на кого-то негодовал, и злом полнилась грудь. А пьяное сердце молчало, не позвало к матери в темную кухню, не вскипело отчаянной тоской, равнодушно и набухше ворочалось в ребрах, как сытый поросенок. Так и перемогался Коля База до утра, забыв все на свете, пока не забрезжило в окнах, пока не просеяло скудным снежным светом. Лишь тогда мелькнуло в голове недоуменно, отчего-то мать залежалась, не спешит с обрядней, не разламывает, охая и стеная, затосковавшие к непогоде кости, не разжигает печь. Хорошо бы сейчас щец горячих с устатка, чтобы утишить грудное жжение, да и стопарик не помешал бы на опохмелку. И оттого, что мать залежалась на кровати, Коля почувствовал к ней досадное раздражение. Хотел было крикнуть через стенку, дескать, хватит разлеживать барыне-госпоже, на дворе день-деньской, а она и думушки не думает о разъединственном сыне…
Тут хлопнула входная дверь (знать, с пьяного ума забыл заложить за собою), на пороге кто-то замешкался, окликнул: «Малаша, ты спишь, што ли? Не боишься, что украдут». Но хозяйка по обыкновению не отозвалась шутливой скороговоркой: «Унесут, дак намучаются». Тут раздался пугливый вскрик, заширкали по полу валенки, и сквозь сумерки проступила чужая фигура, зашарила рукою по стене, ища выключатель. «Эй, есть ли кто живой?» Вспыхнул свет, Колька оторвал от локтей чугунную головизну, ненавидяще вгляделся в гостью. «Господи, Колюшка, мати-то померла, – всхлипнула старуха. – Прозевал, сынок, мати-то. Пришла к ней за опарой, хотела тесто наставить, кричу, Малаша, Малаша, а она… Царьство ей…» – «Иди, иди, – замахал руками Колька, поднялся грозно навстречу. – Носит тебя леший. Ни дня, ни ночи. Взяла систему доглядывать». – «Рястант, рястант. Мати померла, а он… Язык бы отсох, зараза». И только когда захлопнулась за старухой дверь, что-то осеклось в пьяной памяти, сдвинулась ржавая шестерня, и потекло неразумное удивление. Парень подкрался к матери и, боясь включить свет, с пугливым интересом уставился на немое лицо. «Мелет, глупая баба. Мать, слышь? Ты Польку Наважью Смерть не пускай за порог. Иначе я возьмусь. Ма-ма, подъем! У меня система, раз-два… Ма-ать, подъем!»
Коля База принагнулся, схватил материну руку, и тут же закоченелым холодом отозвалось и опалило ладонь. «Ни хрена себе шуточки», – сказал едва слышно, не понимая слов, и вдруг торопливо пошел к шкафчику, в материном схороне достал полшкалика спирта (хранила старая на растирание) и за один присос вытянул, не чуя хмельного ожога. Когда явились старухи обмывать покоенку и включили свет, Коля База сидел под божницею в переднем углу и, запрокинув глаза в щелястый потолок, сухо и немо что-то выискивал там взглядом. Его подняли под локти, и Колька, покорно следуя за дядей, потянулся с лопатой на кладбище. Еще поднимаясь в гору к голубенькому городку, закиданному снегами, он два раза громко сказал себе: «Ни хрена себе шуточки». И визгливо засмеялся. И после, когда мерно долбил могилу в мерзлой земле, и когда гроб опускали на полотенцах в окоченелое чрево, слегка присыпанное уже несуетным снегом, и когда одиноко пил за поминальным столом, никого не видя и не слыша, – все время одинокая соринка, засевшая в мозгу, мешала воспринять материну смерть с подобающей печалью и болью. «Ну удивила мать, ну удивила, – шептало где-то внутри. – Отослала по гостям, чтобы самой умереть. Шуточки, дак шуточки».
Очнулся Коля База в Зинкиной постели, приподнял туманную взъерошенную голову, туго припоминая, где он и что с ним, вгляделся в дальний простенок, едва окрашенный отблеском догорающей зари, и вдруг от оглушающей тоски по-собачьи с протягом и надрывом завыл: «Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду? Ма-ма-то умерла,» – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: «Умерла мама-то». И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.
Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».