Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2010)
Легко представить себе подобный монолог в одном из ранних рассказов Сенчина. Легко опознать этот общий, «направленческий» тон пораженного романтизма в произведении Павлова. Но легко и упустить при этом из виду его специфику.
В первом, для знакомства, описании героя романа: «Молодое, но уже измученное одутловатое лицо. Голенький спеленутый человечек в типовой пропахшей хлоркой городской умиральне. Мальчик, который всех любил», — общие места «субъективного реализма» воспроизводят первые две фразы (раннее одряхление, болезненный жизненный опыт), последняя же — лично от Павлова. Отношения любви — нелюбви, в глобальном значении, как принятия миром — отчуждения от мира, ключевые для его прозы. «Вы мне чужие», «я вас не люблю!» — не случайно именно такой аргумент выдвигает герой в споре с неприятным ему родственником, хотя спор их касается материальных, а не душевных отношений в семье. В таком случае проза Павлова — это литература не столько «молодого сознания», как писал Губайловский о «субъективных реалистах», сколько сознания детского. С поправкой на возраст героя — инфантильного.
Герой «Асистолии» не только вспоминает, но, кажется, и воспринимает себя как «мальчика». Критики, отозвавшиеся на роман (К. Анкудинов, Н. Анико, Е. Ермолин), может быть, напрасно вызывали в памяти читателей социальные произведения Павлова. «Асистолия» вырастает из «безбожных переулков» — прозы Павлова о детстве, глубоко, даже аутично психологической. Мне доводилось писать о ней [3] , и теперь, наблюдая рефлексию героя о своем детстве и семейных обстоятельствах, пришлось признать, что выросший герой ничуть не повзрослел. Разве в тех случаях, когда вынужден взять на себя ответственность за еще более, чем он, ранимую, вымогающую любовь болью (самовольный аборт, алкоголь), запутавшуюся жену.
«Повесть принципиально сосредоточена только на проживании страданий и страхов, в ней есть какая-то установочная безвольность, которая не позволяет герою вырваться из страдательного залога, попробовать перебороть схему вины — наказания, жалкости — сострадания в отношениях с миром и людьми. Из его детства словно нет выхода, так что заброшенность и жалкость, сострадательность и самообвинение грозят вырасти в пожизненную миробоязнь героя», — цитировать свою же статью дико, но в данном случае это все равно что руками развести. В «Асистолии» очень не хватает знаков творческой эволюции автора, свидетельств того, что за десять лет молчания (но ведь не бездумья и не бездействия) писатель обрел какой-то новый жизненный ли, душевный ли опыт, который позволил бы ему сменить прежние вехи, прорваться к новой правде. Приведенные слова о раннем его произведении полностью выражают мои впечатления от нового романа.
По-прежнему слова «мучительно», «наказание без вины», «жалость» — любимые, частотные в прозе Павлова. По-прежнему герой его занимает страдательную позицию в отношениях с миром, совершая решительные или резкие движения разве только от страха. Его восприятие остается гиперчувствительным к едва уловимой, едва ли не надуманной эмоциональной подоплеке событий и отношений. Но если в повести «В безбожных переулках» острота его восприятия придавала самобытный этический оттенок происходящему (герой-ребенок провидел даже микроскопическую примесь обмана, страдания, вины в по виду заурядных событиях детства), то в романе его чуткость работает вхолостую, переходя в навязчивую идею. «Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов — дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей» (о групповой школьной фотографии); «Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих — так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть — а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно — вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет — там, за мутным глухим стеклом. Плачет — и все родное» (свидание, герой и его невеста едут за город); «как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке» (фантазия на тему «в квартире было тихо, пусто»).
Подобно герою «детской» прозы Павлова, герой «Асистолии» улавливает малейшую долю обмана в поступках и словах окружающих (поэтому в романе, даром что о художнике, силен мотив театральности). Но, по-видимому, не замечает, как в само его влечение к предельной правде проникает фальшь.
Источник неправды, точнее выразиться — неправоты, в том, что доискивается герой до подоплеки событий не бескорыстно. По большей части его воспоминания и рефлексия — счет к жизни, к близким. Герою в самом деле есть чем быть травмированным, обиженным, обделенным. Но наше уважительное отношение к его страданиям (ранняя смерть отца, сложный характер матери, метания жены, творческая нереализованность) сменяется комическим недоумением, стоит понять, что в романе они поставлены в один ряд с довольно мелочными претензиями. «И еще, как же такое можно забыть», — спешит герой пополнить перечень обид, и тут уж впору вспомнить высказывание остроумца Уайльда о злоключениях героини Диккенса: только, мол, бесчувственный человек не рассмеется, читая о страданиях малютки Нелл. «Как можно забыть»? — как можно не забыть уже, не поправить в более вольной, взрослой жизни ущербное самоощущение человека, у которого «никогда не было своей удочки» или книг («Ни одной, даже детской. <…> То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое»), которого во младенчестве любили снимать «плачущим», а в школе на уроках рисования — допекать критикой.
Когда преступления против героя переполняют чашу терпения читателей, до них вдруг доходит, что у этой прозы не вполне художественное назначение. Наталья Анико прямо говорит об этом: «Писатель переходит границы литературы, вторгаясь в область медицины. Этот роман можно назвать талантливо написанной историей болезни. Медицинский термин в качестве названия выбран очень точно» [4] . В самом деле, в тексте встречаются пассажи, достойные психологического, а не литературно-критического разбора. Не потому, что в них выражен какой-то «клинический случай» душевной жизни, а потому просто, что уровень их исполнения напоминает неловкую, торопливую, топорную искренность дневника: «Но что хочет этим сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, знает ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет этим сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил…», или: «О, да, какое тоскливое нытье! Ноет все, ноет, ноет… И каждый стремится принести другому боль — и одержим, что это истина, высшая справедливость!»
Исповедь задохнувшегося сердца и по исполнению хороша была бы стремительной и внезапной, как его смерть. Но роман топчется на пороге небытия, подвисая, растягиваясь. Исповедь утяжелена до романа за счет нескольких сцен из общественного быта переломных лет, монологов «простых» людей (предпочтительно бабушек) в необработанном стиле «doc»; вторая половина романа замедлена и вовсе искусственно: в тексте впервые появляются коллеги героя-художника, чьи судьбы, может, и поучительны, но совсем посторонни магистральному, семейно-психологическому сюжету, для которого достаточно героя, его матери и жены и, в качестве эпизодического раздражителя, его нелюбимого «шута»-дяди.
Очень скупа образность в романе. Она тут или не нужна вовсе, так как нацеленное на разыскание предельной правды письмо не нуждается в удвоении и драпировке смыслов, а, наоборот, пытается сделать их точными, ясными — буквальными. Или неловка, как опять же в дневниковой записи, не предназначенной для демонстрации человеку со стороны, — скажем, досадно встретить в неприкрашенном тексте такие вот цветочные завитушки: «лифчик вспорхнул своими лепестками и принял форму захлопнувшихся твердых бутонов», «шелк окрасился бы кровью — и пятно, оно распускается будто цветок, еще один в этом узоре», «отпадающий лепестками хрупкий пепел».
Трудно при прочтении увидеть и образы главных героев. Судя по поступкам и отдельным выражениям, эти характеры сложны и интересны для наблюдения. Но в раскрытии их нет динамики, которая могла быть обеспечена только цельностью их восприятия. Мы узнаем мать, жену, дядю Севу в соответствии с памятью героя — фрагментарной, избирательной, пристрастной. Образ, существующий благодаря припомненным упрекам, переживаниям, не вполне правдив, а значит, докопаться до корневых причин обид и непониманий, вопреки установке романа, невозможно.