Максим Кантор - МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ
У Зиновьева — кажется, в «Светлом будущем» — есть короткая новелла о солдате-новобранце, который захотел участвовать в ротных спортивных соревнованиях. Парень был здоровый от природы и, хотя не тренировался прежде, легко поднял штангу, которую с трудом тягали ротные силачи. Он просто подошел, ухватился — и поднял штангу, причем поднял ее одной рукой. И армейские силачи расстроились, они не признали победы новичка, они сказали, что штанга поднята не по правилам — надо ведь брать ее двумя руками! Скорее всего, это история выдуманная, у Зиновьева часто встречаются такие сказочные образы — ведь и действительно, поднять штангу одной рукой нереально. Впрочем, и многотомную историю общества написать практически невозможно — в одиночку, в изгнании, в пожилом возрасте, взять и написать такое. В новелле о силаче-новобранце Зиновьев передавал свое собственное состояние, состояние богатыря, которого не признают за такового. Пришел в литературу человек и сделал то, чего не мог сделать никто, — и литераторы зашумели: не по правилам делает! Он — не писатель! Формой не владеет, коряво пишет, стиль не тот. Помилуйте, так разве любой писатель не мечтает создать небывалую, революционную форму? Ведь именно что мечтает! А тут — пожалуйста: небывалая смесь из социологии, памфлета, философии, сатиры. Не было так никогда — вот он перед вами, подлинный авангард. Нет, говорят, не то — не литературно!
Писатели правы, штангу подняли не по правилам. Как права интеллигенция, чувствуя в Зиновьеве отступника, предателя корпоративных интересов, так правы и коллеги по перу — Зиновьеву литература сама по себе неинтересна. Немедленно автору стали пенять: а где же, собственно, литература? И не только потому, что боялись им сделанного, но и потому, что искренне недоумевали. Мы, вообще говоря, стесняемся больших целей, есть в них нечто утомительное. Литература — это нечто прекрасное, а народная судьба, историческая трагедия и прочие занудства — они как-то не соответствуют образу просвещенного литератора.
Ни в Зиновьеве, ни в его друзьях (а мне посчастливилось знать людей из той компании) — подобной застенчивости не было. Они привыкли отвечать за мир.
Будет неправильно, если я не скажу о своих личных отношениях с Александром Александровичем. Зиновьев — старинный и ближайший друг моего отца, Карла Кантора. Диалог этих людей, Карла Кантора и Александра Зиновьева, — во многом согласных, часто спорящих — был несказанно важен для меня в юности. Я смотрел на них — и чувствовал себя Раулем при взрослых мушкетерах. Я завидовал их времени: то были люди, не стеснявшиеся масштаба гражданской задачи; видимо, война заставила их с юности говорить в полный голос. Бытует мнение, что люди, бывшие смельчаками на войне, легко примирились с рабским положением у себя дома, «смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою». Вероятно, такие примеры тоже бывали, но мне известно другое: беседы, слушателем которых я был, поражали упорным желанием додумать и договорить каждую мысль до конца.
Я всегда считал себя учеником того, военного, поколения — и боялся, что не успею сделать ничего достойного дружбы этих людей. Горжусь тем, что с того дня, как я приехал в Мюнхен к Александру Александровичу, мы стали друзьями. Я приехал на Савитцштрассе, окраинную улицу Мюнхена, в октябре восемьдесят восьмого, была уже ночь. До того я видел Александра Александровича на его проводах в Москве — ко времени мюнхенской встречи прошло десять лет. Мне показалось, что Зиновьев не изменился: навстречу шел подтянутый, резкий в движениях человек, совсем еще не старый. Он сказал: «Карл!» — так показал, что я похож на молодого отца, — и обнял меня. Это очень дорогое воспоминание. Мы потом виделись часто, говорили много; но нет ничего удивительного в том, что эта встреча запомнилась особенно.
В тот вечер — и это естественно — мы говорили об их (отца и его) юности, об их общих друзьях. То была особая группа людей, людей выдающихся; многие из них прославились. Они знали друг другу цену, понимали, кто и сколько сделал, и оценивали сделанное придирчиво. Они стали философами в те годы, когда иной философии, кроме марксизма-ленинизма, в обществе, где они существовали, не признавали. Из такого состояния общественного сознания было три выхода: 1) стать соглашателем, выполнять обязательную программу, отрабатывать получку; 2) возненавидеть марксизм в принципе, обратиться к чему-то вообще иному — к буддизму или Витгенштейну; 3) отнестись к марксизму как к инструменту, необходимому для познания данного общества. Понятно, что первый путь не рассматривался этими людьми вовсе, на заказ они не работали.
Марксизм для них (для отца и Зиновьева по крайней мере) был не идеологией, но философским учением, которое требуется освободить от идеологии — хотя бы для того, чтобы понять происходящее в мире. Ситуация, при которой марксизм объявлен иконой или напротив — предан поношению и забвению, была оскорбительна. Иногда для характеристики некоторых людей того круга используют выражение «марксист-идеалист», выражение, как мне кажется, глуповатое. Маркс в достаточной степени сам был идеалистом, трудно быть большим идеалистом, чем Маркс. Навязать современному пролетариату идеалы античного полиса — не есть ли это вопиющий идеализм? Впрочем, данный идеализм был весьма успешно скорректирован социальной практикой, но является ли недобросовестное использование идеи достаточным основанием для того, чтобы вовсе марксизм похоронить? Какое общество — из тех, что относят себя к христианской цивилизации, — вполне живет по заветам Христа?
Коль скоро данное общество использует марксизм, было бы странно марксизм игнорировать — марксизм не от сырости завелся, и не по недосмотру Кьеркегора. Это не историко-социальный казус, не клякса на полях цивилизации, — сколь бы это утверждение ни ласкало слух современного банкира. Это исторически необходимое и исторически подготовленное движение мысли, которое объективно изменило жизнь. Требуется сделать умственное усилие, чтобы не подменить философствование — идеологией. Идеология — она не обязательно марксистская, идеология бывает и анти-марксистская. От перемены знака идеология не становится философией.
Зиновьев был именно философом, логиком. И как философ он совершил следующее.
Зиновьев выступил против Советской власти, а двумя десятилетиями позже — против так называемого «западнизма» прежде всего как ученый, который, обнаруживая новый вирус, выявляет средства борьбы с этим вирусом. И в том и в другом случае он действовал одинаково — подчиняясь той же логике: логике борьбы с вирусом.
Вирусом, опасным для общества, он считал идеологию.
Он стал анализировать новое общество (он — думаю, не особенно удачно — именовал его «сверхобществом», на основании того, что параметры заметно укрупнились) в тот момент, когда новое общество обзавелось новой идеологией.
Сложился новый общественный кодекс, появились новая элита, новые формы управления — в том числе управления сознанием, целями, стратами общества. И в хорошо знакомом Зиновьеву мире интеллектуальной обслуги появились новые обязательные фразы-пароли, новые «правила игры». Прежде цитировали основоположников и генсека Брежнева, теперь цитировали либеральных мыслителей и удачливых миллиардеров, раньше преданные люди состояли в партии, теперь — в Открытом обществе Джорджа Сороса, прежде ждали премии в квартал — а теперь грант от капиталиста. Возникли новые общественные науки, удачно заменяющие историю КПСС. Так появились желанные начальству (и столь же ненаучные, как история партии) направления науки — «историософия» и «культурология». Эти междисциплинарные формы деятельности представляли тот же самый, партийный, прием обращения с реальностью: под желанную схему подбираются удобные факты и цитаты, выстраивается удобная начальству картина мира. Среднеобразованные мальчики и девочки бойко включались в научный процесс, руководствуясь общим планом: доказать, что западная цивилизация лучше славянского дикарства. То, что данная посылка выгодна прежде всего местным баскакам, которые привыкли использовать население как рабов, а жить на Женевском озере — не мешало новым идеологам искренне верить в то, что они несут обществу свет и разум. Множество так называемых «историософов» в ходе социальных перемен славно послужили новому начальству — доказали как дважды два, что революция была антицивилизационным явлением, а первоначальные накопления и рынок — на диво прогрессивны. И, как всегда, служители идеологии были нетерпимы к нерадивым. Если утверждены общие правила игры — уклоняться от них непорядочно с точки зрения корпоративного мышления. За двадцать лет — слово к слову, жест к жесту, книга к книге — сложилась определенная общественная дисциплина ума, система оправданий для элиты, система обязательств для подчиненных, новый социальный дискурс. Появилась новая социальная мораль, новое искусство, новые ценности, новые, обязательные для поклонения авторитеты и новая манера авторитетов цитировать.