Бобо - Горалик Линор
— Понял вас, — медленно сказал Кузьма. — Мне только имя ваше понадобится.
— Форц Евгения Анатольевна, — сказала женщина изумленно. — Что, правда поговорите?
— Правда поговорю, — кивнул Кузьма. — Обещать ничего не могу, но поговорю.
— Да уж, конечно, не можете, — вдруг зло сказала женщина. — А я уж, дура, на секунду подумала… Ладно, ну вас на хер. Совесть моя чиста — я вас предупредила. Теперь это вам с вашей совестью дальше жить. — И, быстро развернувшись, решительно пошла прочь со стоянки, оставляя на тонком слое снега черные маленькие следы. Толгат поднял голову и посмотрел вверх, но Кузьмы уже не было в окне.
Толгат перевел взгляд с меня на разложенные в больших алюминиевых кухонных тазах хлеба, бананы, ананасы, яблоки и бог весть что еще. Я взял хоботом ананас, демонстративно зашвырнул его в кусты и повернулся к тазам спиною. Толгат постоял немного, а потом медленно пошел прочь — я услышал удаляющиеся шаги его. Тут же стало мне стыдно, очень стыдно, но сил моих не было окликнуть его и извиниться, как не было и сил поесть. Волна отвращения к самому себе захлестнула меня, и, если бы не новый мой зарок, не знаю, что бы я сделал с собою в тот час. «Убью его, а потом себя голодом заморю», — вдруг понял я со всей ясностью и тут же сообразил, что это несусветная глупость: конечно, меня немедленно казнят. От этой обнадеживающей мысли мозг мой мигом прояснился, а боль в груди прошла, будто лопнул там какой-то огромный колючий шар. Мне показалось даже, что на стоянке светлее стало, — я не сразу понял, что тучи надо мною разошлись. Я потряс головой и глубоко вздохнул несколько раз, и страшно захотелось мне есть; я развернулся к тазам и увидел, что прямо передо мною стоит, сложив руки на груди, Квадратов.
Я положил себе в рот большой белый хлеб, потом сразу еще один и принялся жевать, а потом спросил с набитым ртом, ничуть присутствию Квадратова не радуясь:
— Что, вас прислали исповедь у меня принять?
Квадратов улыбнулся мне, и я тут же перестал на него злиться, потому что было это совершенно невозможно.
— Скорей проведать, — осторожно сказал он.
— Ну так передайте им, что нечего меня проведывать, все со мной в порядке, — отвечал я как можно бодрее, — а если они за мероприятие сегодняшнее беспокоятся, то беспокоиться нечего: я исправно явлюсь и буду хоть на задних ногах ходить, хоть детей катать, хоть за Зориным стихи повторять — что прикажут, то и сделаю.
Квадратов помолчал, а потом сказал, оглядевшись:
— Бобо, дорогой, я обещаю — я им всем передам, что вы поели как следует и теперь бодры, веселы и готовы через час явиться к сцене, — ничего серьезного лично от вас, кстати, сегодня не понадобится, нам будут спектакль показывать на свежем воздухе прямо тут недалеко. Но мне-то вы можете сказать, как вы? Поверьте мне, я за вас в душе моей каждую минуту молюсь, и я не исповедовать вас пришел, я… Если я смею — я как друг к вам пришел. Сердце мое за вас разрывается. — И Квадратов, сделав шаг вперед, протянул было ко мне руку, да так и не решил до меня дотронуться: постоял с поднятой рукой и неловко сунул ее в карман.
Я молчал, но уже не оттого, что хотелось мне молчать: слова душили меня. Я хотел сказать, что я убийца теперь; что душа моя погибла; что терпеть я не мог Аслана, а теперь бы все отдал, чтобы на одну секунду увидеть костлявое личико его и услышать противный его голос, рассуждающий о том, как он будет мариновать мою селезенку; еще раз — что душа моя погибла; что теперь у меня один путь, потому что только так могу я жизни своей смысл придать и смерть Асланову хоть немного искупить, — а потом меня не станет, и мучения мои, слава богу, закончатся; а только мне все еще не будет даже семнадцати лет, и когда я об этом думаю… Тут боль в груди моей стала вновь такой острой, что аж горло перехватило, и я затряс головой и закрыл глаза, чтобы не дать слезам политься, и отвращение к себе заставило меня передернуться. Квадратов кинулся ко мне, раскинув руки, и обнял меня, как мог, и тут уж я, тряпка, тряпка безвольная, разрыдался по-настоящему и только повторял снова и снова:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Я убью его, я убью его, я его убью!..
Квадратов потихоньку отпустил меня, лишь когда рыдания мои стали всхлипами. О, как я надеялся, что он не понял, о чем это я, — но он понял, он понял прекрасно. Усталые его бледные глаза с льняными ресницами смотрели на меня из-за стареньких очков со странным выражением — не совсем я это выражение понимал. Наконец он сказал задумчиво:
— Экая огромная табакерка…
Все еще всхлипывая, я засмеялся, и вслед за мной засмеялся Квадратов, и некоторое время хохот разбирал нас: стоило нам взглянуть друг на друга, как мы начинали задыхаться и топать и не могли остановиться. Наконец обоих нас попустило, и Квадратов, пытаясь отдышаться, огляделся снова и сказал очень тихо, почти вплотную придвинувшись к моему уху:
— Дорогой мой, хороший мой, знаете, почему я знаю, что это дьявол вам нашептывает, что это он искушает вас? Ладно бы потому, что сама мысль такая — она не от Бога: тут не мне рассуждать, это такой сложности вопрос, что у меня от него жалкие остатки волос дыбом встают… Я потому знаю, что у меня внутри все сразу начинает кричать: «Да, да, пусть убьет! Да, да, если не он, то кто?! Смерть, смерть тирану! Пусть душу свою навек погубит, а тирана убьет!» Так вот, я твердо знаю: такие вирусы мозговые, такая легкость заражения злом — это дьяволовых рук дело, всегда, без исключения. И такая абсолютная уверенность в своей правоте — она тоже от Бога не дается.
Теперь Квадратов говорил горячо и испуганно, и его дыхание обжигало мне ухо. Он отошел на шаг назад, чтобы заглянуть мне в правый глаз, и я увидел, что кожа его стала бледна, а жилки на висках дрожат и подпрыгивают.
Сердце мое колотилось.
— А вдруг только так и можно? — сказал я тихо. — Какая разница, от дьявола это или от Бога, если другого спасения нет? Моя душа уже погибла, а сколько людей из-за него еще…
— Так, — перебил меня Квадратов и вдруг стал очень серьезен. — Послушайте меня, пожалуйста. Во-первых, совершенно вы не правы про вашу душу. То, что случилось с Асланом, — чудовищно, ужасно, но замысла вашего дурного, намерения вашего здесь не было. А вот если вы сейчас скажете себе, что душа ваша погибла, погублена, — вы действительно погубите ее, такое не раз с людьми бывало, я это видел: это как будто покажется человеку, что рубашка на нем несвежая, и пойдет он в грязи валяться — а что, рубашки-то больше не жалко… Бобо, дорогой, поверьте немолодому уже попу: я достаточно людей перевидал, немножко что-то понимаю: прекрасная у вас душа, мудрая, светлая, чистая. Беречь ее надо. Скажите мне, пожалуйста, что вы меня хотя бы слышите.
Я кивнул, с трудом сдерживая слезы.
— Спасибо вам, — с облегчением сказал Квадратов. — Жалко, что не курю я больше, сейчас самое дело закурить бы…
— Вас Кузьма подослал? — спросил я с тайной надеждой.
— Нет, — покачал головой Квадратов. — Нет. С одной стороны, Виктор Аркадьевич про вас беспокоился, чтобы вы в театр явились, а с другой стороны, я и сам собирался к вам идти, очень за вас переживал, и видите — не зря. Спасибо вам еще раз, что поговорили со мной, — камень у меня с души упал.
— Но что же делать мне? — спросил я в отчаянии.
— Я могу сказать только, что бы делал я, — медленно ответил Квадратов. — Я молился бы о наставлении. Есть в одном псалме такие слова: «Наставь меня, Господи, на путь Твой, и буду ходить в истине Твоей». Я бы их повторял сколько сил хватит. И еще, наверное, я бы пытался, если бы мог, делать добро там, где я есть. Хоть махонькое добро, но пытался бы. Вам, Бобо, в этом смысле большая сила дана, хоть вы этого и не знаете: от вашего присутствия сердце радуется. Как-то так, дорогой.
Я не знал, как ответить Квадратову: мне хотелось сказать, что нет сил моих теперь молиться смиренно о наставлении и делать махонькое добро; сказать, что ощущаемое мною сейчас — это как муст, но только хуже, страшнее, сильнее муста, ибо в мусте ты животное неразумное, и голова твоя не работает, и ярость ослепляет и одуряет тебя, и тебе легко, но сейчас тело мое набито яростью, как мешок камнями, а голова ясна и чиста, и это ужасно и невыносимо, и так, должно быть, родители мои себя чувствовали, когда в бой за своих людей на врага шли, — а он враг, враг, и я убить его хочу с яростным телом и чистой головою: за людей моих. За плачущего Кузьму и за Толгата, вынужденного треть жизни слоновье дерьмо убирать; за мертвого Мозельского и за Сашеньку, у которого вся душа заросла сувелью; за Катерину и Квадратова; за боящегося нас Поренчука, за озлобленного Потоцкого, за прекрасную ужасную Певицыну, за Соню и Васю и бедную их маму, какой бы там ни была она, за всех, кто стучит меня по бокам и бивни мои лапает, потому что никак иначе жизнь свою изменить не может, — за всех, за всех. Я открыл рот, чтобы вывалить это на Квадратова со всей той злостью, которая ходила во мне, но только покачал головою: надо было защитить от моей злости Квадратова, хоть это я сделать мог. Вместо того я сказал: