Натан Шахам - Квартет Розендорфа
Эрих был поэт-коммунист, чьи стихи противоречили собственному мировоззрению. Поэзия его должна была служить революции, однако, выйдя на свет Божий, она со всей должной кротостью ограничилась тем, чтобы верно передать настрой одной души. Эрих сердился на меня за то, что я, сказав «а», не говорю «б». Умеренный социалист — заклятый враг коммуниста. Но у нас с ним все-таки было нечто объединяющее. Оба мы подчеркивали свое еврейство, чтобы кого-то позлить. Он страшно обиделся, когда товарищи по партии предложили ему скрыть, что он еврей. Ты способный пропагандист, сказали ему, но с того момента, как настоящему пролетарию станет ясно, что ты еврей, твои мощные слова утратят всякое влияние. А я подчеркивал участие евреев в немецкой литературе, чтобы обнажить истинное лицо фальшивых либералов. В Дахау все перегородки пали. Там, в месте, где деловые разговоры между людьми сокращаются до минимума, мы обнаружили, как богат язык без слов. Мы могли вести долгие беседы, построенные исключительно на литературных образах. Мы бросали друг другу строчки поэзии как код. Мы оскопляли язык точно в отместку — трогательная попытка оскорбить одетых в мундиры господ. Однажды мы завели речь о музыке. Знаешь, сказал мне Эрих, Германия за последние три столетия внесла в музыку почти все возможные новшества, но внедрить в нее свой язык удалось именно итальянцам. И именно немецкие евреи предпринимали особые усилия, чтобы дать немецким словам право гражданства в музыкальной литературе.
Само распределение на евреев и неевреев — услуга антисемитам, но от него не избавлены даже космополиты среди нас. И из музыки, самого международного из языков, выглядывает еврейский нос. Находятся люди, которые, слушая грамзаписи двух скрипачей, отваживаются сказать, кто из них обрезан. А ведь игра Губермана и Хейфеца — две противоположности. Эва говорит про Розендорфа, что он не на еврейской скрипке играет. Как-то мотивировать такую похвалу ей трудно. Кто еврей: тот, кто подчеркивает рыдания, или тот, кому необходимо выделяться своим превосходством? Тот, у кого жир стекает с пальцев, или тот, кому не умерить своих чувств? Любопытно, стала бы Эва морщить нос, читая мои сочинения, если бы требования ее к литературе были столь же строги, как к музыке. Нашла бы она и у меня еврейскую страсть к чрезмерной языковой виртуозности?
Желание быть универсальным человеком, гражданином мира, присягающим на верность одной лишь своей человечности и не имеющим иного паспорта, кроме природной любознательности, — это иллюзия, и ни наши враги, ни наши друзья не позволят нам убаюкать себя ею. И те и другие требуют, чтобы мы предъявили ясное удостоверение личности. Не стану, правда, сравнивать систему фашистского отбора с моральным давлением, которое оказывают на меня всяческие благодетели из провинциального города, где я живу теперь в силу обстоятельств. Первые поставили в моем паспорте штамп, лишивший меня прав. Последние желают, напротив, расширить мои права участия в культурной работе, если я соглашусь надеть еврейскую смирительную рубашку. Я лопаюсь от едва сдерживаемого гнева всякий раз, как вижу щедрую доброжелательную улыбку, исполненную жалости и всепрощения, с которой меня посылают к черту, присовокупляя пожелание доброго пути, едва только я выскажу свое мнение о релевантности сионистской идеи для всего еврейского народа. Мне позволяют пребывать в заблуждении, покуда не поумнею, как отпускают ошибки подросткам, пока те не повзрослеют. Меня подводят под известное положение: «Еврей, даже согрешив, остается евреем»[96]. Тебе нет нужды быть сионистом, чтобы ошибки этой братии решили твою судьбу. Если ты не хочешь, чтобы тебя, точно лист, унесло ветром, распрямись и схватись за ветку.
Эва нашла точку, где мы с ней равны. Оба мы хотим быть людьми, для которых границы мира определены границами собственного таланта. Оба мы не достигнем успеха. Я — оттого, что мое еврейство — наследственная болезнь. Она — потому, что недостаточно талантлива, чтобы расширить свое жизненное пространство. Мы хотим быть тем, что мы есть, а другие заставляют нас олицетворять абстрактную идею. Я писатель-изгнанник и в качестве такового должен быть безутешен. Эва — наполовину немка, и потому во всем, что она ни сделает, найдут прусские основы. Даже в квартете она подчас оказывается в одиночестве против объединенного фронта. Ее чуткость к метрономному ритму или отвращение к замедлению в конце фразы трактуются как отличительные черты немецкой жесткости, как нечувствительность, характерная для юнкерского потомства.
В последнее время у Эвы появились обнадеживающие признаки сердечного юмора. «Обнадеживающие» — потому, что уж коли женщина лишена юмора, то замок ее окружен стеною со всех сторон — или все рухнет, или все наглухо закупорено, — нет потайной дверцы, куда проник бы в обход стражи странствующий рыцарь. Можно интерпретировать Эвин юмор как знак милости. Это одно из тайных сокровищ, кои она показывает лишь самым близким друзьям.
Юмор ее достигает апогея, когда она рассказывает про свою квартирную хозяйку, фанатичную сионистку, которая не жалеет сил, дабы вернуть в стадо заблудшую овечку. Особа эта читает Эве длиннющие лекции про поселенческое движение и Гистадрут[97]. Поскольку лекции сопровождаются добротным ужином, Эва покорно сносит утомительный процесс перехода в еврейство.
Эва до того живописно и занимательно описывала русскую свою хозяйку, что я выразил желание с ней познакомиться. Но Эва не позвала меня к себе домой. Она более лукава, чем я полагал. Глаза ее вполне откровенно сказали, что она не пригласит меня снова домой, если я не перестану глядеть на нее очами истомленного зверя. Интересно, сумею ли я вернуть себе легкость и обаяние, отличавшие наши отношения до того, как я понял свои чувства?
29.1.39Литовский с гневом говорит про Эвину связь с «врагом». По его словам, она, позволяет этому англичанину любить ее сумасшедшей любовью, на какую способны только люди холодного темперамента, у которых все душевные силы уходят на сохранение невозмутимой внешности, — позволяет только из-за того, что с его помощью хочет осуществить свою заветную мечту — жить на Британских островах в северном климате, за завесой тумана, оберегающего ее частную жизнь, играть в квартете, состоящем из сдержанных англичан, и тем самым раз и навсегда вычеркнуть из своей жизни еврейскую основу, которая никогда не была ничем, кроме биологической аварии, и наверняка не оправдывает столь серьезного наказания.
Самой Эве Литовский ничего не скажет, опасаясь за судьбу квартета, но за ее спиной просто кипит от возмущения. Легкомысленный виолончелист принадлежит к тем животным, что заимствуют окраску у окружающей природы. Он легче зажигается патриотической искоркой, чем Фридман, честно сохраняющий верность своим принципам. Литовскому порядком мешает, что изо всех поклонников Эва именно англичанину с обваренными коленками позволяет нести свой альт к военному автомобилю, поджидающему их возле концертного зала под охраной вооруженного солдата. В последнее время Литовский говорит с Эвой на репетициях только; в случаях крайней необходимости. Если бы она обделывала свои делишки потихоньку, он бы быть может, простил. Но Эва любит злить людей. Именно потому, что она видит упрек в глазах товарищей, она позволяет себе приглашать англичанина за кулисы. К его чести стоит сказать, что в последнее время, после демонстрации против политики правительства, он перестал приходить в форме. Впрочем, он, может быть, просто опасается злоумышленников.
Я, разумеется, слова не скажу. Эва имеет полное право уехать в Англию, завоевав любовь английского офицера. Каждый человек имеет право жить там, где будет счастлив. Я, понятно, не стану обвинять ее в измене Родине. Если я, явно выраженный, чистокровный еврей, хочу бежать из Земли обетованной, то какое право имею я требовать от полуеврейки тяги к еврейскому народу? Пусть мне до боли тяжко, что она рассчитывает свои поступки холодно и бесчувственно. Да и за вежливого англичанина мне тоже нечего беспокоиться. Но разве не видит он, что она его не любит?
Это цинизм помогает мне справиться с болью. Кто дорожит своей душою, тому лучше сторониться этой женщины, а я делаю все, чтобы к ней приблизиться.
Я чуть из себя не вылез от жажды сказать ей то, в чем потом бы раскаялся, когда она попросила у меня, именно у меня, учебник английского. Кажется, она сделала это с намерением меня задеть. Она, видно, думает, что мою болезнь можно излечить потрясением, как лечат сумасшествие умеренным электрошоком.
16.3.39, под утроЧехословакия в руках нацистов. Война в Испании подходит к концу. А я раздумываю о музыке как символе человеческого существования. Свобода в заданных пределах. Все написано, и сфера выбора лежит между piano и soto-voce. Fortissimo не превысит того, что выдержит струна. Волнение не может выйти за границы хорошего вкуса. Юмор не будет острее, чем spiccato.