Альберто Моравиа - Римские рассказы
Я сухо ответил ей:
— Нет, не нравится.
Мои слова огорчили ее — может быть, она ждала, что я из любезности скажу, что в деревне мне нравится. Она снова спросила:
— А почему тебе здесь не нравится?
Я ответил:
— Потому что это не жизнь.
— А что же тогда жизнь?
И я одним духом выпалил:
— Это значит жить в городе, где ярко освещенные кафе и магазины, кино и театры… Это значит встречаться в баре с друзьями, пить аперитивы, сидя за столиком под вентилятором, читать спортивную газету, обсуждать последние новости, играть после обеда в бильярд, а вечером смотреть в кино интересный фильм и потом до поздней ночи гулять по городу… Это значит отправиться в воскресенье на стадион смотреть футбольный матч, или на скачки, или даже на собачьи бега… А летом поехать с какой-нибудь девушкой купаться на пляж в Остию… Жизнь — это значит ездить в автомобиле, а не на лошадях, и чтобы куры не толклись у тебя под ногами, а продавались в лавке; и кругом никаких мух — их всех уничтожили, и дома в кранах всегда холодная и горячая вода, и обед на газе готовится, а не в жаровне, и американские сигареты, и по утрам, вместо скверного вина, кофе со сливками или по-турецки.
Я высказал ей все это и тут же почувствовал раскаяние: бедная девушка была подавлена и, не произнеся больше ни слова, ушла на кухню. Но поверите ли? Дня через три она пригласила меня сходить с ней в погреб за вином. В погребе было темно и сыро, как в пещере, Филомена прислонилась к бочке и сказала:
— Понюхай, какие у меня духи.
И взяв меня обеими руками за голову, уткнула мой нос себе в грудь. Она залила духами, купленными, наверное, в Браччано, всю грудь, и запах духов смешался с запахом пота и с запахами деревни. Мы были одни под землей, и по ее лицу я видел, что она хочет, чтобы я поцеловал ее. Я поспешно сказал:
— Очень приятный запах, — и ушел, оставив ее одну. На лице ее отразилось разочарование.
Время от времени мама присылала мне открытки, в которых советовала не торопиться с возвращением. Но мне стало уже невмоготу, и я решил уехать. В тот вечер, когда я объявил о своем отъезде, Филомена резко поднялась с места и ушла на кухню. А крестный удивился:
— Уже уезжаешь? А я думал, ты поживешь у нас хоть до ярмарки.
Я отвечал, что у меня в Риме важное дело, и сразу после ужина пошел укладываться. Немного спустя Филомена принесла мне на ночь кувшин с водой и, воспользовавшись этим предлогом, вошла в комнату и присела на мою кровать. Помолчав немного, она сказала:
— Знаешь, прошлой ночью я видела тебя во сне. — Я укладывал в чемодан свои вещи и ничего ей не ответил. Она продолжала: — Ты был одет женихом, а я невестой, и мы с тобой венчались в церкви в Браччано.
Я резко ответил ей:
— А мне приснилось, что я в Риме, вхожу в бар и заказываю себе кофе… Вот видишь, какие у нас с тобой разные сны.
Она спросила:
— Твоя мать — портниха, да?
— Совершенно верно.
— Ты бы попросил ее, чтобы она взяла меня к себе в Рим, я бы тоже стала портнихой.
Чтобы хоть немного ее утешить, я обещал поговорить об этом с матерью, а затем вытащил из чемодана большой шелковый платок и подарил ей на память. Она, очень довольная, начала примерять его перед зеркалом, стоявшим на комоде; повязав платок на голову, она все вертелась перед зеркалом и, казалось, не думала уходить. Мне пришлось сказать ей:
— Филомена, сейчас я буду раздеваться и укладываться спать… Неприлично девушке смотреть, как мужчина раздевается.
Я снял с себя рубашку и остался до пояса голым. Тогда она подошла ко мне вплотную, дотронулась пальцем до моего голого плеча и проговорила:
— Ух, какой ты белый!..
Затем захохотала и убежала прочь.
На следующее утро она помогла мне донести чемодан, потом сказала:
— Прощай, Аттилио, — и лицо ее, наполовину закрытое моим платком, было суровым и отчужденным.
Маму встревожило мое возвращение в Рим. Но я отправился в бар, и друзья сообщили мне, что как раз накануне неприятная история с игорным домом уладилась. Все шло отлично, день выдался прекрасный — настоящий летний день, но воздух был свежий и не было мух. Я заказал себе кофе и, сев за столик, развернул газету, — точь-в-точь как в моем сне. Мне казалось, что я родился заново, и почти не верилось, что я нахожусь в Риме, а не в Кастельбручато.
Не в своей тарелке
Римляне говорят, что сирокко их ни капельки не беспокоит — с детства привыкли. Однако я римлянин, рожден и крещен на площади Кампителли, и все-таки сирокко положительно выводит меня из себя. Вот мама это знает, и поэтому, если она видит, что небо с утра побледнело и ветер бьет в лицо, она всегда с беспокойством поглядывает на меня, когда я одеваюсь, чтоб идти на работу. Заметив, что у меня мутный взгляд и слова застревают в горле, она обычно советует:
— Будь поспокойнее… Не волнуйся так… Держи себя в руках.
Бедненькая мама! Она говорит это потому, что, действительно, в такие дни я вполне свободно могу попасть в тюрьму или в больницу. Мама обычно добавляет:
— Он не в своей тарелке! — А потом рассказывает соседкам: — У Джиджи сегодня утром было такое лицо… Просто страх… Пошел на работу… С ним, знаете, бывает, — не в своей тарелке.
Я вообще-то маленький, щупленький, и мускулов особых у меня не замечается, но в те дни, когда дует сирокко, меня так и подмывает подраться с кем-нибудь, или, как мы, римляне, говорим, «руки у меня зудят». Я начинаю ходить туда-сюда, посматриваю на людей, ищу кто посильнее да поздоровее и думаю: «Вот этому сейчас как дам — кровь из носу пойдет, а вон тому надо бы надавать пинков под зад, пусть попляшет… Ну а этот? У этого от двух оплеух всю рожу перекосит». Одни мечты! На деле все кругом сильней меня. Если я и вправду могу кого одолеть, то разве что ребенка. Да и то еще смотря какой ребенок попадется. А то, знаете, свяжешься с каким-нибудь забиякой, а он как боднет тебя головой в живот раза три — своих не узнаешь.
И вот еще беда: работа у меня такая неподходящая -официантом я работаю, в кафе. Официант, он, известно, должен быть всегда вежливый, что бы там ни случилось. Вежливость для официанта — то же самое, что, например, салфетка, которую он всегда под мышкой зажимает, или, скажем, поднос, на который он ставит стаканы — одним словом, рабочий инструмент. Говорят, у официантов все ноги в мозолях. У меня мозолей нет, но мне все кажется, что они есть, потому что я каждую минуту так себя чувствую, словно клиенты все разом наступают мне на мозоль. Я такой чувствительный, что от каждого замечания, от каждого грубого слова готов просто на стену лезть. А я, видите ли, должен делать приятное лицо, кланяться, улыбаться, расшаркиваться. Не могу… У меня начинается нервный тик — это признак того, что желчь разливается. Наши официанты уже меня знают и, как только увидят, что у меня лицо перекосило, тотчас же скажут:
— Э-э, Джиди, ты что-то не в себе… Кто тебя обидел?
В общем, — что говорить! — подымают на смех.
Иногда, однако, мне удается найти отдушину для этого моего расположения к ссорам и дракам. И знаете как? Я выберу обычно людное место, например какую-нибудь площадь, подберу себе после долгого наблюдения подходящего типа и под каким-нибудь предлогом нападу на него и обругаю. Он, естественно, кинется на меня с кулаками, но тут всегда найдется три-четыре добровольца, которые вмешаются и схватят его за руки. Этого-то мне только и надо: тут я его хорошенько обругаю, а потом иду прочь. И в этот день я чувствую, что мне полегчало.
Ну так вот, в одно такое утро, когда сирокко резал, как ножом, я вышел из дому злой как черт. Одна и та же фраза почему-то все время жужжала у меня в ушах: «Если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке». И где только я эту фразу услышал? Тайна… Может, это сирокко мне ее во сне нашептал? Я все повторял про себя эту фразу на разные лады, пока шел к трамвайной остановке и садился в трамвай, чтоб ехать к площади Фьюме, неподалеку от которой находится наше кафе… Трамвай был битком набит и, несмотря на ранее утро, духота там была страшная. Делать нечего: я крепко стиснул зубы и встал в проходе. Но тут меня начали толкать со всех сторон, будто бы уж никак нельзя пройти вперед, не пуская в ход локти. Трамвай медленно шел по берегу Тибра, пересек площадь Фламинио, прошел мимо Муро Торто и уже приближался к площади Фьюме. Я стал продвигаться к выходу.
Есть одна вещь, которая выводит меня из себя, даже если в этот день не дует сирокко, — это когда в трамвае народ спрашивает: «Вы выходите?.. Простите, вы выходите?» Мне кажется, что это ужасно нескромный вопрос, ну, как если б вас спросили: «Простите, ваша жена уже наставила вам рога?» Просто не знаю, чего бы я только не дал за то, чтобы ответить им: «Выхожу я или нет — это вас совершенно не касается». В это утро все, как всегда, толкались, и когда мы подъезжали к остановке, чей-то голос спросил: «Ну, силач, выходишь?»