Авраам Иехошуа - Господин Мани
— С грустью, но не ропща. Я был еще как во сне, словно покачивался на волнах. Мы только миновали яффский базар, пестрящий красками и полный запахов, спустились по петляющим улицам, выехали в сады и поля, мадам. Вокруг большие цветы и буйные заросли колючек, и вдруг мы почувствовали, что одни в этом мире, отец и сын, среди бескрайних просторов, под палящим солнцем, вынести которое человеку не по силам, ведь само небо так и стелется перед величием этого солнца.
— К вечеру первого дня мы добрались до большого постоялого двора в деревне Азор. Иосеф все время торопил меня, чтобы на рассвете вместе с караваном выйти оттуда в Иерусалим, уж очень спешил он к своему консулу. Учитель, должно быть, помнит эту дорогу…
— Ах да, конечно же, мадам, конечно, донна. Как это я запамятовал? Я же знал, что хахам ехал через Дамаск и на Землю обетованную вступил, перейдя Иордан. Как положено… С парадного хода, а не через заднюю дверь. Но тогда мой господин и учитель не видел Яффы. Как жаль, забористый, надо сказать, город…
— Да… Я хватаюсь за эти воспоминания, как утопающий за соломинку, от каждой такой картины, предстающей перед глазами, сердце сжимается. Так это все начиналось… Отец едет на лошади вслед за сыном по Святой земле, слегка одуревший, сконфуженный, озирается вокруг, видит пустыню, но не только…
— Совершенно верно, мадам. Вы совершенно правы — вдруг поле колосится, цитрусовые, пальмы, канальчик с водой, сад, крестьянский домик, дети у колодца, а потом опять пусто, развалины чего-то очень древнего. К закату мы прибыли на постоялый двор, но он был абсолютно пуст — караван уже вышел в Иерусалим, решив провести ночь в Рамалле. Нам бросили охапки свежего сена в углу большой залы у почерневшей стены.
Я вышел наружу. Передо мной расстилался бескрайний простор прибрежной долины, нигде не было видно ни огонька. В углу двора вьется дымок — это пекут лепешки нам на ужин. Иосеф вышел задать корм лошадям — я наблюдаю за ним украдкой: как он строен, как красиво смотрится возле живой изгороди из кактусов; он надевает мешки с овсом лошадям на морды, гладит их, говорит с ними, обнимает «вашу» лошадь, прижимается к ней щекой, шепчет ей что-то на ухо, словно утешает, что ее госпожа не приехала. Исмаэлит, стоящий неподалеку, обращается к нему, и Иосеф слушает его внимательно, с явным расположением. И я опять чувствую, как изнеженный юноша, который сопровождал вас в походах по магазинам на базаре Капали Чарше, превратился в мужчину, со своими тайнами, которые прячутся в усах, отпущенных за последнее время. Я заметил, что он стал похож на моего отца в молодости, еще до того, как тот стал ворочать большими деньгами. Мне стало вдруг совсем грустно, я даже стал скучать по морю, из которого вышел на сушу всего несколько часов назад, морю, которое, забавляясь, бросало меня но волнам, как щепку. Я думал о покойных родителях, и мне так захотелось прочесть по ним кадциш именно здесь, на Святой земле, помолиться за упокой их души. Я подошел к Иосефу и спросил, не найдется ли в деревне евреев для миньяна, чтобы прочесть кадциш, как положено. Вначале он был так поражен, будто я попросил его достать мне звездочку с неба: "Евреи? Здесь?" Тут я в свою очередь удивился: разве бывают такие места, где нет евреев? Он посмотрел на меня внимательно, и улыбка скользнула по его губам. Я не знаю, учитель, в тот ли момент пришла ему в голову эта ужасная идея или он вынашивал ее раньше, но как бы то ни было, к нему уже вернулась обычная уверенность и он мягко сказал: "Сейчас, отец, сию минуту". Сквозь калитку в этой живой изгороди он вышел наружу и стал заходить в маленькие глинобитные домики и выводить оттуда темные силуэты, которые по его команде стекались во двор. И вот передо мной сгрудились исмаэлиты, смуглые, босоногие, некоторые в помятых фесках, другие повязанные грязными куфиями,[98] ступают мягко, бесшумно, словно они только-только заснули и тут он потревожил их сон, мадам. "Вот, отец, — сказал он, — тебе для миньяна". Оторопев, я спросил: "Как это, сынок?" И в вечерней тиши, как бред безумного, прозвучал его шепот, хахам Хадайя, господин и учитель, донна Флора, любезнейшая: "Это евреи, отец, которые еще не знают, что они евреи"…
— Да, мадам, это его слова: "Это евреи, которые вот-вот поймут, что и они евреи. Это евреи, которые скоро вспомнят, что и они были евреями", — повторял он. И не успел я и слова вымолвить, как он обратился к ним, немного укоризненно, но очень тепло и по-свойски, развернул всех лицом на восток, к черному небу, на котором загоралась звезда за звездой, и начал читать маарив, только не так, как принято у нас, а в другой незнакомой мне манере. Время от времени он становился на колени и бил поклоны, причем, делал это так, чтобы исмаэлиты тоже понимали и кланялись вслед за ним. Я же, мой господин и учитель, я, хахам Хадайя, ваша честь, я тоже попал под влияние… Никак не мог удержаться, да простит меня Бог, слова каддиша сами шли из меня, и я прочел его с начала до конца в этом богомерзком «миньяне» — сначала по отцу и по матери, потом по моей несчастной покойнице-жене и младенцу… Одеяло, мадам… Одеяло сползло…
— Позвольте, донна Флора, позвольте мне… Я сам… я сам… Он весь дрожит, ему неспокойно… Может быть…
— Я сам… я сам…
— "Ту-ту-ту"? Что это значит?
— Что он хочет сказать, мадам, Бога ради?
— Одеяло-то мокрое, мокрое насквозь, донна Флора. Может, развести огонь и высушить его на печке? А я тем временем все ему перестелю…
— Почему "не надо"?
— Зачем слуга? Зачем какой-то грек, когда я здесь, полностью к вашим услугам… Я от всего сердца… Ведь это мой долг и честь для меня… Он же был мне как отец, донна Флора… Я умоляю…
— Нет, он все слышит, он следит за мной глазами… Хахам Шабтай понимает… он знает, в чем дело… За каждой мыслью стоит другая… Нет человека, для которого не наступило бы его время, и нет такой вещи, для которой не нашлось бы места… Он продолжает свое «ту-ту-ту», он что-то хочет сказать, но что? Он взволнован…
— Да-да, я очень-очень коротко, донна Флора. Так, значит, началась для меня Эрец-Исраэль — с этого пути из Яффы в Иерусалим вдогонку за караваном паломников, опережавшим нас на целый день. Три дня мы шли по его следам, ловя его тень, дыша его запахами, ступая по тропе, унавоженной его лошадьми, пригибая к земле стебли, которые едва распрямились, наталкиваясь на только-только догоревшие костры. Два путника и три лошади, считая «вашу», дармоедку, шедшую налегке, без всадника, но иногда в сумерках нам казалось, что на ней вырисовывается силуэт человека, ваш силуэт, мадам. Сын, указующий путь отцу; он говорил мне: смотри, вот жнут в Эммаусе, а вот молотят в Дир-Аюбе, здесь можно спешиться и понюхать сладкий базилик и зеленую герань, попробовать на вкус эту травку, этот лист, быть может, когда-нибудь они пригодятся для каких-нибудь приправ. А вечером, когда мы с наступлением первых сумерек уперлись в каменную изгородь деревни Сарис, он, не говоря мне ни слова, исчез за оливковыми деревьями и вернулся в сопровождении темных фигур — евреев, которые еще не знают, что они евреи, — полусонных крестьян и пастухов, которые только-только легли, а он потревожил их сон и, чтобы они устойчивее стояли на ногах, разделил между ними четверть бишлика. И все это, госпожа, исключительно ради меня, ради того, чтобы отец, прибывший сюда как праздный вояжер, смог удовлетворить свое страстное желание и еще раз затянуть свой каддиш, теперь уже не только за упокой души своих родителей, а по всем предкам из поколения в поколение, чтобы все вплоть до самого-самого праотца знали, что Аврахам Мани прибыл в Эрец-Исраэль и вскоре войдет в Иерусалим.
— Ага… А днем мы нагнали этих русских паломников, которые, почувствовав близость Иерусалима, сорвали с голов меховые шапки и от избытка благоговения решили проделать остаток пути на коленях. Так они и ползли узкой змейкой, извивающейся по тропинке, от раскидистых дубов к молодым дубкам, пока не выбрались к монастырю Креста, утопающему в ярко-красных цветах в своей уютной низине, — и вдруг — Иерусалим: стена, башня, купол, строгие четкие линии, как стих Торы, начертанный на горизонте.
И вот уже я один иду по его узким улочкам вслед за кавасом консульства.
— Потому что Иосеф поспешил первым делом отвести лошадей консулу и рассказать ему, как мы добрались; меня же с багажом послал с кавасом через базар. Тот шел впереди, стуча палкой но плитам мостовой и указывая мне путь. Показал он мне и ступени, по которым я поднялся, дверь же ему передо мной открывать не пришлось — она была открыта. Я замешкался на пороге, а подняв глаза, увидел в зеркале, висевшем напротив входа, типичную фигуру странника, долго находившегося в пути, — всклокоченный, лицо обожжено солнцем, глаз почти не видно на дне бездонных глазниц. И вдруг из комнаты навстречу мне выходит, — Бог мой, хахам Шабтай, кто бы вы думали? — донна Флора в плоти и крови, только моложе лет на тридцать, словно она проделала весь путь по воздуху и прибыла сюда раньше меня. Так вот в чем состоял "бейрутский секрет", вот, наверное, почему племянница-сирота так вскружила голову Иосефу! А я был так утомлен дорогой и солнцем, так ошеломлен встречей с Иерусалимом, с его извилистыми улочками — я сразу почувствовал, что здесь за каждым углом тебя подстерегают зияющие бездны, — что голова у меня пошла кругом и я зашептал: "Донна Флора, неужто это вы? Возможно ли это? Значит, хахам отменил свой запрет…" Хи-хи-хи…