Елена Катишонок - Когда уходит человек
— в лапу дал, само собой…
— двенадцать метров на пять человек…
Кеша чувствовал себя, как одетый в бане среди голых. Галстук впивался в шею, но он боялся пошевельнуться. Назойливые голоса звучали то громче, то тише, особенно когда речь шла о «лапе», в которую следовало дать. Серафима и это предусмотрела («конверт не открывай, так и положи!»), и теперь ему казалось, что сквозь плотный габардин каждому виден чертов конверт. Иди знай, берет она или не берет, в который раз прокручивал в голове Кеша, ведь если бы брала, че они тут сидели бы?.. И с неожиданной злостью представил жену: сидит в халате, проверяет тетрадки, а я тут парься. В этот момент секретарша громко назвала его фамилию, и Кеша двинулся тяжело и обреченно, словно за дверью сидел инспектор ОРУДа.
Домой он возвращался быстро, в злом и веселом настроении. Серафима Степановна что-то учуяла и потому медлила с вопросом, но Кеша все равно ответил: нет оснований проживать вдвоем в четырех комнатах, и все тут. И где работал, не имеет значения, больше вы там не работаете; вопрос исчерпан. Последнее слово он донес до жены не без труда и повторил с неосознанным удовольствием, после чего шваркнул на стол конверт, который не велено было открывать, и отправился пить пиво, что было само по себе из рук вон, а вернулся одновременно с появлением новых соседей, которых сопровождал на этот раз однорукий управдом.
На следующий день они вселились «на законном основании», лишив супругов Головко кабинета и девичьей комнаты. По правде говоря, в девичьей стояла только гладильная доска, а в кабинете сохранился узкий старомодный письменный стол госпожи Нейде, за которым Серафиме Степановне все равно было тесно, так что тетрадки она проверяла в столовой. Кеша озабоченно сновал между столовой и кабинетом: здесь, в нише за печкой, где лежат дрова, он всегда держал «маленькую».
Лидия Павловна Краневская с сыном Антоном приехали из Москвы. Лидия Павловна, энергичная дама лет сорока, была высокой и худощавой, седеющие русые волосы укладывала греческим узлом, носила черный или темно-серый костюм с шелковыми блузками и считалась одним из лучших архитекторов — специалистов по реставрации старинных зданий. Девятнадцатилетний Антон, хоть и студент, выглядел обыкновенным долговязым шалопаем, и когда не был в университете, валялся на только что купленном диване или тренькал на гитаре. Ладно бы на баяне или аккордеоне; так нет — на гитаре, как цыган! И мать, и сын курили, но если Лидия Павловна почти все время проводила на работе, то Антон по большей части торчал дома. К нему повадились ходить дружки, такие же бездельники, по мнению Серафимы Степановны, как он сам. Стиляги. А уж песни, песни… По радио такое не поют. Сидят и гундосят про какого-то Леньку Королева: не поют, а просто слова проговаривают. Ни складу ни ладу.
Июньским воскресным утром Лариса Ганич собирала вещи, как всегда делала перед выездом на дачу. По радио звучал «Школьный вальс», хотя выпускники уже отвальсировали и разъехались — кто-то, может быть, и на дачу, куда Ганичи в этом году, увы, не едут, зато Лариса с дочкой едут в Крым, и не на каникулы, а надолго. Маленькая Ирма, родившаяся за неделю до войны, будет учиться в восьмом классе не здесь, а в Евпатории, лежа в гипсовом корсете, и как долго продлится эта временность, никто не знает. Костный туберкулез диагностировали поздно; если бы три года назад, обошлись бы корсетом, выездами на курорт — да в ту же Евпаторию. Однако три года назад доктор Ганич, уходя по утрам на работу, вовсе не был уверен, что вернется домой, особенно после разговора в отделе кадров, куда его вызвали прямо из кабинета.
Помнил тот день, как сегодняшний. Больные в коридоре примолкли, увидев его выходящим из дверей с тоненькой блестящей штучкой в руках, и все смотрели как завороженные, когда доктор сунул ее в нагрудный карман халата, на манер авторучки.
Кадровик не спешил. Приветствия он, очевидно, не услышал — рылся в ящике письменного стола, потом читал найденную бумагу, подписывал ее, ставил печать… Крутанул ручку сейфа, зашелестел бумагами. Ганич рассмотрел узкое выбритое лицо, опущенные уголки губ, скромный светлый зачес, аккуратно распределенный по сторонам пробора — справа побольше, слева поменьше — и крепкую грудь в пиджаке с орденской планкой. Подавив раздражение, начал было:
— Если я вам не нужен…
Кадровик перебил:
— Заходите, товарищ Ганич, садитесь. Имею к вам вопрос, — полистал бумаги в папке, — смотрю вот… Вы ведь в тысяча девятьсот сорок первом году, — кадровик тщательно проговорил каждое слово, — подлежали военному призыву; ведь так?
Вопрос был риторическим, но Ганич ответил:
— Да. Был призван и зачислен рядовым в территориальный стрелковый корпус.
— Воевали?
Кадровик знал ответ, но выжидательно смотрел на Ганича голубыми девичьими глазами.
— Нет, не довелось; корпус был передислоцирован и частично расформирован.
— Во-о-от как, — заинтересованно протянул кадровик, — и по какой же причине вас… — сделал паузу, поправился: — по какой же причине вы не попали в действующую армию?
— Рядового не ставят в известность о причинах. Вам лучше бы справиться в военкомате.
Вадим встал. Что-то звякнуло в кармашке. Скосив глаза, он увидел шпатель, удивился, вынул — и засунул обратно. Поменять квартиру, уехать в маленький город, вот как Гольдберг; куда угодно. Да хоть в поликлинику на полставки; плевать.
— Одну минуточку, — кадровик опять потянулся к сейфу, — попрошу вас заполнить анкету, — и протянул бланк, второй рукой указывая на пустующий стол с прикнопленным зеленым картоном.
— В январе текущего года, — Ганич изо всех сил сдерживал ярость, — я заполнял точно такую анкету. За полтора месяца в моей жизни ничего не изменилось. А теперь я должен вернуться к своим прямым обязанностям.
При его появлении возбужденно гудевшая очередь притихла и загудела снова, как только он закрыл за собой дверь кабинета. Наверное, больные почувствовали его настроение, потому что послушно исполняли весь ритуал: вовремя открывали и закрывали рот, полоскали, сплевывали, после чего с облегчением покидали дерматиновое кресло.
Он был уверен, что на следующий день увидит на стенке приказ о своем увольнении. Приказа не было. Не было его и на третий день, а вечером Лариса села, как обычно, на подлокотник кресла и положила руку ему на лоб:
— Перестань маяться — напиши заявление по собственному желанию, прямо с завтрашнего дня. Как-нибудь проживем.
Пятого марта Вадим пришел на работу с заявлением в кармане, но забыл о нем начисто, потому что начался всенародный траур по корифею всех наук, включая стоматологию, и люди плакали отнюдь не от зубной боли. Когда же скорбь пошла на убыль, никто не настаивал на заполнении анкет, заявление по собственному желанию больше не совпадало с желанием, и никуда не надо было ехать.
…Ехать нужно было послезавтра, и не в абстрактный маленький городок, а в Евпаторию. Лариса предполагала снять какое-то жилье — сдают же курортникам; а там, быть может, и на работу куда-нибудь устроиться, в любой санаторий.
Сколько ни собирай вещи, непременно что-то забудешь; а где билеты?! Билеты у Вадима, и он поминутно проверяет, не потерял ли. Сын досрочно сдал сессию, приехал помочь и всем мешает, но и смешит всех, разбавляет смехом общую тревогу. Никогда не скажешь, что брат и сестра: у Юлика русые волосы и карие глаза, он по-спортивному крепок; Ирма — черноволосая и худенькая, а сероглазое лицо усыпано веснушками, которые огорчают ее сильнее, чем больной позвоночник. Почему, почему, в который раз задавал себе вопрос Ганич, дети медиков так тяжело болеют?! Был бы жив отец, он бы заметил, распознал; но старый педиатр умер за год до «дела врачей», когда девочка была здорова…
Так быстро пролетели последние полтора дня, словно закрыл на минутку глаза, а открыл уже на перроне, куда сейчас подадут киевский поезд; в Киеве предстояла пересадка на Евпаторию. Зато прощание тянулось долго и бестолково, так что, когда проводник в третий раз предложил «провожающим покинуть вагон», стало даже легче.
На перроне Вадим и Юлик вели себя, как все провожающие: махали, тревожно поглядывали на флажок проводника и шевелили губами, настойчиво и безмолвно артикулируя слово «пишите», а стоящие внутри вагона так же безмолвно кричали: «Пишите!», словно это не говорилось бессчетное число раз.
Наконец, поезд тронулся, и чем быстрее он набирал ход, тем медленнее махали поднятые руки.
В это время на параллельный перрон прибыл поезд из Ленинграда. В числе пассажиров оказалась женщина с обветренным лицом, девочка лет четырнадцати и высокий юноша, судя по всему — брат. В руке он нес старомодный кожаный чемодан, явно помнивший лучшие времена. Женщина с детьми ничем не напоминали жителей Северной Пальмиры и, судя по одежде, прибыли из более холодного климата. Их никто не встречал, кроме родного города, который тоже не вышел навстречу, а, наоборот, словно попятился в недоумении, сконфузившись от вида бедных родственников.