Уильям Тревор - Пасынки судьбы
Позже в этот день она гуляет около церкви Сан Бьяжо, в лугах, у городской стены. Там, где тень, мальчики играют в футбол, девочки лежат на траве. Проходя мимо храма, она заучивает слова. Идет по белым, пыльным тропкам, меж тонких пиний; «solivago» — вот слово, которое она старалась вспомнить, — «гуляю одна». «Piantare» — что-нибудь сажать, «piantamento» — посадки, «piantagione» — плантация. Она проверяет оскудевшую память: «sutta via di casa» и «in modo da», «un manovale» и «la briciola»[105].
В августе, когда уже совсем жарко, синьора Фалькони подходит к ней в macelleria[106]. Говорит она по-итальянски — Генриеттин итальянский лучше теперь, чем примитивнейший английский синьоры Фалькони. У нее к Генриетте дело, совсем не то, из-за которого Генриетта улещала по телефону возможных постояльцев. Они с синьором Фалькони хотят ей сделать одно предложение.
— Verrò, — соглашается Генриетта. — Verrò martedí coll’autobus[107].
Фалькони угощают ее кофе, уговаривают выпить grappa[108]. Теперь все четыре виллы вокруг фермы полны англичан. Каждые две недели постояльцы сменяются, надо снять грязное белье, отдать в стирку, постелив свежее, прибрать. Когда новые приедут, показать им, что где, сказать про окна и ставни, предупредить насчет москитов, попросить, чтобы не тратили много воды. Многое надо объяснить, до сих пор Фалькони с этим не управлялись. На одной из вилл Генриетте отведут жилье, комнату с балконом и ванной, отдельный выход. И будут немного платить за белье, за уборку, за эти вот объяснения. Хозяевам неудобно, они боятся, как бы Генриетта не сочла это унизительным. Вдруг догадается, что женщину на такую работу найти нелегко, они ведь лучше пойдут в гостиницы у источника, а для самой хозяйки работы более чем достаточно.
Конечно, думая о будущем, Генриетта иное себе представляла, но долго ли ей жить в appartamento? Нельзя рассчитывать на милость чужих людей, да они что ни день могут вернуться.
— Va bene, — говорит она. — Le faccio[109].
Она съезжает с площади Святой Лючии. Синьора Фалькони зовет ее la govemante[110], постояльцы всегда с ней дружат. Одни ее возят в «Il Marzucco»[111], городскую гостиницу, другие — к водам или к аббатству Monte Oliveto[112], где среди галерей порхают голуби, белые, как те дороги, по которым она любит гулять. Справа и слева от розовой кирпичной арки — прекрасные фрески Луки делла Роббиа, и голуби на них иногда садятся. Она ничего не видела красивей, чем это аббатство на Масличной горе; что ж, спасибо девице в старушечьих очках.
Вечерами она сидит на балконе с бокалом vino nobile[113], слышит английскую речь, а подальше, у fattoria[114] и в fattoria, говорят по-итальянски. К октябрю английские голоса исчезают, никого нет, только итальянцы приходят позавтракать по воскресеньям. Генриетта убирает виллы. Чистит кастрюли, прячет ножи, ложки, белье. Видимо, хозяевам неудобно, что она так много одна, они приглашают ее пообедать, но она объясняет, что открыла всю радость одиночества. Иногда она смотрит, как они делают свечи, варят мыло — учится.
Девица, меряющая шагами бывшую Генриеттину гостиную, уверенней и проще, чем тогда, а вот красивей не стала. Одета получше — черный свитер и черная кожаная юбка. На свитере — перхоть; волосы подстрижены коротко.
— Вот оно как вышло, — повторяет она не в первый раз за то время, что им пришлось быть вместе.
Генриетта молчит, не то что прежде. Наверху лежит тот, на кого обе они имели право. Голубую пижаму в коричневую полоску она сама покупала три года тому назад. Опасности уже нет, ему лучше.
Еще девица повторяет:
— Рой и сам говорит, вся наша жизнь — цепь ошибок.
А все-таки у них больше общего, у него и этой девицы — оба такие ученые, могут потолковать о Гессельмане. Собачки больше нет, она съела пластиковый мешочек из-под мяса и умерла, Генриетта винит себя одну. Как ни страдай, жестоко уйти и бросить собаку.
— Я отдала вам Роя, — говорит она. — Ведь оба вы этого хотели.
— Рой болен.
— Болен, но ему лучше. Дом этот — ваш с ним. Вы все переменили, запустили, здесь грязно, окна вроде никто и не открывал. Я вам и дом отдала, Обратно не прошу.
— Как плохо с собачкой получилось. Вы уж простите.
— Я сама ее оставила. Все вам оставила.
— Ну, Генриетта…
— Рой будет опять работать, нам точно сказали. Ему надо похудеть, держать диету, двигаться, он об этом совсем не думал. Они ведь вам, не мне, объясняли, что делать.
— Они не поняли, Генриетта. Мы расстались, я тут и не жила Я же вам говорила. Пять месяцев не была, я теперь в Лондоне.
— Вам не кажется, что вы должны поставить Роя на ноги, раз уж вы последняя пользовались его обществом?
— Ну зачем вы так, Генриетта? Меня обижаете, бедного Роя. Как будто ревнуете… Мы друг друга любили. Правда, очень. Вы это знаете? Вы понимаете, да?
— Насчет любви он мне тогда объяснил.
— А потом прошло. Ушло куда-то. Может, и верно слишком большая разница в возрасте, кто его знает. Наверное, мы так и не узнаем, Генриетта.
— Да, наверное.
— Нам с Роем долго было хорошо. Лучше некуда.
— Ну, конечно.
— Простите, я не то хотела сказать. Понимаете, теперь я с другим. Там все иначе. Что-то может выйти.
Генриетте становится холодно. Влажный холод, словно туман в саду, пробирает ее, заползает под платье, леденит живот и спину. Шэрон оказалась в больнице, потому что Рой просил ее вызвать. Тогда она не говорила, что теперь у нее другой.
— А можно я с ним попрощаюсь? На пять минут, хорошо?
Генриетта молчит. Холодно и рукам, и ногам, самым ступням, и груди. Смутно видит она крутые прохладные улочки, яркие цветы в траве — словом, то, к чему она убежала.
— Я понимаю, Генриетта, вам очень трудно.
Шэрон Тэмм уходит на эти самые пять минут. Теперь Генриетта не видит ничего. Она думает, похоронили ли собачку.
— До свиданья, Генриетта. Ему куда лучше, правда.
Хлопает дверь, как хлопала тогда, когда Шэрон сюда приходила, и позже, когда ушел Рой. Странно, думает она, если ты за ним замужем, носишь его фамилию, тебе уже нет той свободы, как этой девице. А может, жизнь, которую она обрела, все равно что «другой»? Скорее нет…
— Прости, — говорит он, когда она вносит еду. — О Господи, прости за все, что я натворил.
Он плачет, не может перестать. Слезы падают на яйцо, которое она для него сварила, на чашку бульона.
— Прости, — повторяет он. — Ох, прости.
Музыка
В свои тридцать три года Джастин Кондон торговал женским бельем, исправно разъезжая по пяти соседним графствам на «форде-фиесте» с образцами товаров и книгой заказов. Он покорно взял на себя эту роль, приняв предложение отца, бывшего коммивояжера. Каждую неделю по пятницам Джастин возвращался домой, как когда-то возвращался и его отец, и почти всегда в тот же самый час. Он по-прежнему занимал ту же комнату, которую в детстве делил со своими тремя братьями. Родители Джастина жили все в том же старом доме в дублинском предместье Тереньюр и никак не могли понять своего младшего сына, совсем непохожего на старших детей ни наружностью, ни всем прочим. Его темные волосы были всегда аккуратно подстрижены, отсутствующий, рассеянный взгляд придавал нечто загадочное круглому, вполне заурядному лицу. По выходным Джастин в одиночестве совершал долгие прогулки от Тереньюра до Дублина. В Сейнт-Стивенз-Грин он сидел на скамейке или бродил среди клумб, а иной раз отправлялся в Герберт-парк и лежал, растянувшись в траве на солнцепеке; его там приметили и судачили о нем. Было известно, что его совершенно не волнует ни ирландский травяной хоккей, ни гэльский футбол, он никогда не слушает спортивных репортажей по радио и уж тем более не ходит поболеть на стадион. Когда Джастин был моложе, он однажды в пятницу привез домой борзую и воспитывал ее как комнатную собачку, явно не подозревая, что эти четвероногие созданы для того, чтобы участвовать в собачьих бегах. «Бедняга Джастин, все чудит, недотепа», — не раз сокрушался отец, сиживая в пивной у Макколи. Матери хотелось, чтобы сын обзавелся семьей.
Родители никак не могли взять в толк, почему он решил остаться в отчем доме, хотя все было просто: Джастин полагал, что любое пристанище будет для него временным, и потому не стоит обременять себя хлопотами, связанными с переездом. Ведь в один прекрасный день он навсегда простится не только с Тереньюром, но и с Дублином, и с Ирландией. Простится с образцами товаров в «форде-фиесте», простится с «фордом», оставив его на стоянке у обочины дороги. Ведь на самом деле не будет же он до конца жизни торговать бельем из искусственного шелка, мотаясь по галантерейным магазинам, ему суждено иное предназначение. Он покинет родину вслед за другими изгнанниками: чаще всего он думал о Джеймсе Джойсе и еще о Гогене. Ему особенно нравилась фотография Джеймса Джойса в широкополой черной шляпе и длинном, почти до полу, черном пальто. Между прочим, Гоген был биржевым маклером, а Джойс уезжал из Ирландии в чужих ботинках. А потом ему тоже пришлось заняться коммерцией — продавал твид итальянцам.