Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
– Но не могла же настаивать я! Врачей не хватает в городе, а у нас с Токаревым принцип – ничего сверх положенного всем. И в детский сад дочка ходит обычный. Да вон он, видите? – – показала рукой на окно. – Вон наша «Ромашка».
А там опять дождь накрапывал, и среди голой площадки высились три деревянных грибка, ярко раскрашенных, под ними – песочницы, огороженные досточками, и сбоку угол кирпичного дома с какой-то затейливой пластиной железа, наверно громыхающей на ветру. Только приглядевшись, я разобрал: пластина эта – искусно выгнутая – изображает некий цветок на кривой ножке и плавно переходит в надпись: «Детский сад Ромашка». Железка такая же ржавая, как никлая трава меж грибками. А дальше видна улица, И на ней тоже – ни деревца.
Панин вдруг вспылил:
– Но это ж не равенство, а привычка… я бы сказал – к грубости. Такой ответ в поликлинике – профессиональная неэтичность. И – промолчать?.. Хуже, чем привычка: воспитание грубости! Если их хамство молча глотаете вы, жена начальника стройки, то как же в этой самой регистратуре позволяют себе разговаривать с женою рабочего?
Мария Семеновна рассмеялась натянуто.
– Ах, Владимир Евгеньевич! Я уж и забыла: с вами осторожнее надо – весь из углов… Нет, вы не правы: вот если б я была женой рабочего, я б и требовала.
А так – не могу. – Она и еще что-то объясняла, споря теперь уж сама с собой, Панин молчал. И чтоб разрядить молчание это, сказала не без кокетства: – Вот вы какой стали! Совсем седенький, мудрый! А нетерпимый все равно – прежний… глаза прежние, – и скользнула ладошкой по его рукаву.
Мы сидели в гостиной, в низких креслах из красного дерева, и такие же – овальный столик, сервант… Комната была парадной и необжитой. Я с тоской вспомнил токаревский кабинет-чуланчик, заваленный книгами: гдето рядом он здесь, а показалось, в другом доме.
Мария Семеновна опять на минуту вышла, а вернулась будто б с иною прической – за тем лишь и выходила? – две прядки темных волос, только что падавшие на лицо, были аккуратно приколоты кверху. Открылся лоб, чуть выпуклый, упрямый, и глаза под ним больше стали, но и заметно – раскосей, восточные вдруг глаза.
«Конечно! – вспомнил я. – Ведь Пасечный и женился в Средней Азии, на стройке канала какого-то, – должно быть, есть в Марии Семеновне кровь тамошняя…»
– Уснула, – сказала она про дочку и села, расслабившись, оперлась локтем о стол, щекою – в раскрытую ладонь, горестно головой покачала, совсем как пригорюнившаяся баба в вологодской избе какой-нибудь – ничего от Востока. Голос и тот стал распевным.
– Не о том говорить я с вами хотела, Владимир Евгеньевич, не о том!..
Я давно уж чувствовал себя неловко и, наконец, решился встать, выйти на улицу, что ли… Но Мария Семеновна выпрямилась и руку приподняла; как-то мгновенно в ней все обернулось иначе: горечь – приказом, сомненье – резкостью. Не восточная и не вологодская, уже третья женщина велела мне:
– Нет! И вы сидите! У нас в доме никаких тайн быть не может!
Меня уж не в первый раз резануло это ее – «у нас», «наше», вместо «меня», «мое», будто даже и не о своем доме, семье говорит, а выступает от имени коллектива.
У Панина тоскующие глаза стали, и я подчинился. Он проговорил смущенно:
– Что вы, Маша? Ведь я вижу: нашли свое… О чем вы? Вы же счастливы! – Он уже как бы и утверждал для себя самого сомнительное.
– Счастлива? – с каким-то вызовом – себе, ему? – переспросила она. – Наверно. Но ведь за эти годы столько всего было! И разного… Ведь вы знаете, как только Краснореченскую ГЭС построили, Токарев увез меня в Сибирь, – палатки, снег выше головы, тайга – непролазная, черная, как сапожная щетка. Мне один абориген сказал: «У нас на небо, как в дырку, смотришь…» Михаил от темна до темна, голодный, мотается в сапогах болотных, в брезентовой робе: дервиш какойто! – вы знаете… А я… с моей-то профессией – искусствовед! – что делать здесь? Вдруг такое одиночество навалилось! Ну, не знаю, с чем сравнить. Да и вслух-то никогда я об этом не говорила, – это только вам… Напротив окна кран стоял, башенный. Железный трап, окруженный обручами, – как бочка, нескончаемая прозрачная бочка. И вот мне снилось: я лезу-лезу из этой бочки кверху, никак не могу долезть, ухватиться за край, а мне обязательно долезть надо. Ноги уж не поднять, а лезу!.. Проснусь – страха нет. Наоборот: как гимназисточка, представляю себя в стеклянной кабине крана, мне-то оттуда далеко видно – и небо, и тайга, вершины деревьев, река, и люди внизу руками машут: вира, майна, вверх, вниз!.. Только они и могут мне что-то сказать, а я должна молчать: ни криков твоих, ни знаков никто не увидит и не услышит – разве может быть одиночество горше?..
До того, как начать эту исповедь, Мария Семеновна хотела было кофе подать, уж и чашечки-крохотули, как заведено во всех бонтонных домах, на столе стояли, хотя никак нельзя было представить себе громадного Токарева, попивающего из такой вот чашечки, – зачем они здесь?.. Но сейчас-то хозяйка забыла и про них, и про чайник, который шумел на кухне, выкипая.
– Но однажды вдруг я увидела: дом-то под краном растет! Значит, если не словами, не жестами, а все ж таки говорит крановщица с людьми внизу – поступками! Грузами, которые подает точно туда, где в них нуждаются… Ну, и как поняла я это, легче стало. Бросилась во всякую общественность – что-то вроде женотдела организовала при постройкоме, – знаете? – как в военных гарнизонах бывает… Ну, я-то знаю! С отцом насмотрелась всякого!
– Она усмехнулась и вдруг заключила, вроде б и сама удивившись: – А все же и это оказалось – пустое.
Возникла неловкая пауза. Она помогла Марии Семеновне услышать чайник на кухне. И минут через пять мы пили кофе. Я чувствовал себя неуместным, но теперь уйти вовсе неловко стало. Панин сказал как бы нехотя:
– Вы знаете, Маша, в делах житейских я… ну знаете!
Но если о научной работе говорить… очень уж она осложнилась в последние десятилетия, впрочем, как и вся жизнь. Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.
– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.
– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…
Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…
– Что вы имеете в виду?
– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.
Она рассмеялась натянуто.
– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!
Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?
Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:
– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.
– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.
А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.