Марио Бенедетти - Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы
— Как? Ваш дедушка болен?
— Я хотела сказать — о своем раке.
— Сеньорита.
— Я знаю, что он просил хранить тайну.
— Но…
— Сейчас объясню вам: я дружу с дочкой доктора Сориа, Ромуло Сориа.
— Да, я с ним знаком.
— Так что доктор Сориа знает меня уже давно. На прошлой неделе я у них ждала Чичи, свою подругу, дочку доктора. И тут вошел он и повел меня в свой кабинет и сказал, что он уже много лет меня знает и очень рад, что у его дочки такая подруга, и что ему кажется, что я девочка очень серьезная и так далее. После этого вступления он мне рассказал, что с дедушкой.
— Ромуло вам сказал, что у вашего дедушки рак?
— Да. Он сказал, что долго думал, что не был уверен, правильно ли поступает, но что ему кажется слишком жестоким позволить дедушке путешествовать по Европе и чтобы никто не знал о его болезни.
— А ваши родители тоже знают?
— Нет, одна я знаю. И дедушка тоже не знает, что я знаю.
— Ах так.
— Доктор Сориа мне объяснил, что он решил говорить со мной, только со мной, потому что знает заранее: если скажет об этом моим родителям, то поездка не состоится. А дедушке так хочется поехать.
— Да, я это знаю.
— Вчера дедушка пришел к вам по совету доктора. И доктор мне рассказал все, о чем дедушка собирался вас просить.
— Я вижу, мне уже нечего скрывать от вас.
— Я вам все это говорю, сеньор Будиньо, по двум причинам: чтобы вы были более спокойны, зная, что дедушка будет путешествовать с человеком понимающим, насколько он болен, и еще чтобы вы, теперь уже вполне свободно, предупредили меня обо всем, что надо будет делать во время поездки, обо всем, что вы сочтете нужным ввиду дедушкиной болезни.
— Тогда вам придется дать мне по меньшей мере еще один день. Я должен все обдумать заново.
— Разумеется.
— Вы очень любите дедушку, сеньорита?
— Очень. Только прошу вас, не доводите меня до слез. Дедушка может заметить. Он очень наблюдателен.
— Простите.
— Вот и все. Лучше я подожду не в кабинете. А дедушке скажете, что к вам пришли люди и вы меня пригласили зайти завтра после полудня. Но я приду утром. Если вы не возражаете.
С каким лицом я буду теперь смотреть в глаза бедняге Риосу? Да, влип я в передрягу. Тут требуется не агентство путешествий, а исповедальня. Может, кто-то нарочно впутал меня в эту историю? А если позвонить Сориа? Ну-ка, посмотрим. Куда задевали телефонный справочник? Сориа Армандо. Сориа Беатрис. Сориа Хосефина Мендес де. Сориа Ромуло. Девять — два — четыре — шесть — пять.
— Могу я поговорить с доктором? Это от Будиньо. Ромуло? Сколько лет не виделись… Ты, наверно, догадываешься, почему я звоню… Да, это самое. Дело, знаешь ли, особое, необычное в моей практике, и я решил, что разумней обсудить его с тобой… Ага… Да.
Я думаю, ты поступил правильно… Посмотрю, что смогу сделать, это не так просто, не думай… А как твоя жена? А Чичи?.. Старик по-прежнему полон сил… Сусанна? Хорошо… Густаво уже семнадцать… Что уж тут говорить. Время идет, че, хотя мы как будто не замечаем этого… А мне еще на год больше: сорок четыре… Конечно, надо встретиться. Мы же были такими друзьями. Все еще ходишь каждый день в «Христианскую Ассоциацию»? Рано поутру?.. Да ты просто герой. Я — нет. Я уже целую вечность не занимаюсь спортом… Да если я сейчас начну играть в лапту, я рассыплюсь на части… А почему бы тебе не заглянуть ко мне как-нибудь вечерком, поболтали бы подольше, не спеша, все бы обговорили? Запиши адрес. Карандаш есть? Карамуру, пять-пять-семь-два… Да, в Пунта-Горда. В конце недели всегда меня застанешь. В основном я дрыхну… Ну, какая там лапта… Ну как же, Ромуло, конечно… Передам Сусанне. Также от меня привет Нелли и Чичи… Так ты приходи, слышишь?
Ромуло Сориа. Теперь у него другой голос, совсем не тот. Славный малый. Было это в Буэнос-Айресе, году в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Я проходил практику в агентстве "Турисплан», угол улиц Сан-Мартин и Кангальо. Разумеется, Старик послал. «Турисплан» Эдуардо Росалеса и К°. Этакий бородатый чилиец, доморощенный философ, ведущий двойную жизнь: с одной стороны, туристическое агентство, с другой — философский кружок. Розенкрейцерство, плюс теософия, плюс Элифас Леви[150] плюс Кришнамурти — чудный винегрет. Своего рода доктор Будиньо, только в другой сфере. Он обрабатывал души. Впрочем, попутно и он обогащался — не душой, нет, а перечислениями на банковский счет. В агентстве его звали Росалес, в школе он себя именовал Спациум[151]. Секта имела филиалы в Буэнос-Айресе, Монтевидео, Рио, Сантьяго и, кроме того, в самых неожиданных городах вроде Попаяна, Белу-Оризонти, Пайсанду, Ранкагуа, Тарихи, Баркисимето, Катамарки[152]. Отовсюду текли денежки. То было время, когда президент Ортис[153] слепнул, а журнал «Носотрос» печатал стихи Луиса Фабио Ксаммара[154]; и если кто-нибудь возле здания «Дейче Ла Плата Цайтунг» осмеливался сделать невинное антинацистское замечание, поблизости обязательно оказывался агент и вел его в полицию; и я мчался со всех ног, чтобы первым взбежать на галерку в «Колоне»[155], когда дирижировал Тосканини, и как волнующе было смотреть оттуда на лысину маэстро, то красневшую, то бледневшую, в зависимости от заданного Вагнером темпа; и в борделях провинции выстраивались длинные очереди, и в Ла Бока[156] жареные рыбки были куда вкуснее, чем теперь, и плиты тротуаров на улице Виамонте ходуном ходили, и твои брюки обдавало брызгами вонючей грязи, и в «Гат и Чавес» в отделе парфюмерии была потрясающая блондинка, которая ко мне благоволила, и в одну из суббот приехал дядя Эстебан и назначил мне встречу в «Кабиль-до», и я как последний болван два часа ждал его у Кабильдо[157] на Пласа-де-Майо, между тем как он ждал меня в кафе «Кабильдо», и однажды на улице Чаркас кто-то мне сказал, смотри, вон Виктория Окампо[158], и я спросил, а кто это, Виктория Окампо, и был морально убит замечанием: эти уругвайцы, кроме своего футбола да рулетки, ни хрена не знают, вот креты, и я не спросил, что значит «креты», чтобы не быть морально убитым вторично, и в Японском парке был «Смертельный метеор», на котором тебя кружили со страшной силой, и как-то сошли с него две девочки, и вдруг одна из них с видом сомнамбулы отставила ногу, и на лаковую ее туфлю что-то закапало, наверно от страха, и какие умопомрачительные были бисквиты с молочным кремом в «Ла Мартона». Мать одного из членов секты «Спациум» содержала пансион на улице Тукуман, и там я поселился, потому что Росалес и Старик договорились, чтобы платить мне самую малость, и мне хватало только на жилье там, причем я делил комнату с сыном хозяйки, звали его Сериани, он работал на железной дороге и вставал ни свет ни заря, наливал в таз воду из кувшина и, прежде чем чистить зубы, причесывался жесткой резиновой щеткой, потом сразу же надевал серую шляпу, и я, открыв один глаз, потому что другой еще спал, видел, как он стоит в трусах и в шляпе, и теперь я должен признать, что это было одно из самых забавных зрелищ, какие я видел в Буэнос-Айресе до эпохи Перона[159]. Вот тогда-то и появился Ромуло Сориа. Он учился на подготовительном медицинского факультета. Как-то вечером он пришел в пансион, и я поговорил с доньей Хосефой, матерью Сериани, и мы положили ему матрац в моей комнате, а потом вышли пройтись, и единственным нашим развлечением было зайти выпить пива и коньяку в японском баре на улице Коррьентес, и Ромуло знал по-японски только одну фразу и выпалил ее официанту, который нам принес стаканчик для игры в кости, и тогда японец расцвел роскошной восточной улыбкой и произнес пылкую речь, размахивая руками и тараща глаза, пока Ромуло не решился сказать ему по-испански, что это единственная фраза, которую он знает, и японец яростно швырнул нам стаканчик на мраморный столик. Что ты ему сказал, спросил я, И Ромуло ответил; с тех пор как я выучил японский, я считаю, что твоя родина — это чудо. Ясное дело, мы постарались уйти до того, как японец-официант появится с японцем-хозяином. Но пиво плюс коньяк ударили Ромуло в башку, и, когда мы возвращались по улице Тукуман, он говорил только о пушечках, настоящий психоз, ни о чем другом, кроме пушечек, это было вроде подготовительной пьянки молодчиков Исаака Рохаса, которые теперь играют в солдатиков и угрожают президентам[160] — разумеется, в пределах законности. И мы легли спать, я на своей кровати, он на матраце, Сериани уже храпел, и, наверно, ему снились перевоплощения, кармы и прочие излюбленные темы «Спациума». В три часа ночи я проснулся, увидел, что Ромуло нет, но хмель меня одолевал, и я снова уснул. Утром Ромуло завтракал со мной, и я спросил, что с ним было. Он выждал, пока донья Хосефа удалится из столовой, и тихонько сказал: клопы. Я мог догадаться раньше. Клопы были чем-то таким обычным в этом пансионе, что я к ним привык. Самое большее — вставал среди ночи, шел в ванную, гляделся в зеркало, смотрел на раздавленных клопов и принимал очистительный душ. Они ползли из нижнего этажа сплоченными батальонами. Как-то ночью я читал в постели мой первый роман Достоевского и вдруг заметил, что над верхним краем «Преступления и наказания» торчат две мохнатые лапы. Просто-напросто тарантул. Я швырнул бедным Достоевским об стену, и паук упал на шляпу Сериани. Там я его и оставил, а потом подумал, что бедняга, верно, приполз ко мне, спасаясь от клопов. Когда же они напали на Ромуло, он не мог придумать ничего другого, как встать, одеться, выйти на улицу и сесть в первый попавшийся трамвай на углу улиц Реконкисты и Виамонте. Трамвай шел до улицы Чакарита, и Ромуло всю дорогу проспал блаженным сном без клопов. Когда приехали на Чакариту, кондуктор подошел к нему и сказал: конечная. Открыв глаза, Ромуло ответил: неважно, я возвращусь в центр. Ах, сказал кондуктор, значит, мы ночью хорошо погуляли. Когда он рассказывал мне это за завтраком, я чуть не рыдал от хохота. В довершение вернулась донья Хосефа и долго рассуждала о своих планах на лето. Она вечно путала слова и в это утро, говоря об озерах Науэль-Уапи[161] сказала Какуэль-Пипи. И наш Сериани тоже грешил подобными словесными завихрениями. Однажды в моем присутствии он спросил у одной четы из Мендосы[162] (дама была на сносях, месяцев восемь): скоро ли появится на свет ваш выродок? Муж защитил свою честь, подчеркнув в ответе: появления потомка ожидаем через месяц. В другой раз он рассказывал, как ездили на пикник и увидели у ручья раненую лису, и рассказ свой заключил так: она была при последнем воздыхании. Когда мне случалось видеть вместе Сериани и Росалеса, я замечал у последнего нескрываемое презрение к резиновой щетке, крахмальному воротничку и глупым репликам Сериани. Находясь в обществе своих учеников, Росалес по временам устремлял взор в пространство, словно некие астральные токи вступали в общение с его избранным духом. В таких случаях все умолкали: одни соединяли кончики пальцев обеих рук, другие закрывали глаза. Наедине со мной Росалес меньше разыгрывал роль и иногда говорил о своей пастве как об «этих идиотах». По воскресеньям он обычно звонил мне с утра, чтобы я пришел играть в шахматы с его сыном астматиком Фермином. Фермин был мне симпатичен, но играл в шахматы прескверно, и я изрядно скучал. У мальчика блестели глаза, когда он говорил об отце, и, бывало, пока я делаю рокировку, он мне в отместку заявляет; а Учитель может вызвать дождь когда захочет. Он был сыном Росалеса, однако называл его Учитель, как прочие приверженцы. Меня не терзали сомнения апостола Фомы, но, видимо, выражение моего лица казалось Фермину недостаточно благоговейным, и при первом же шахе он заявлял: Учитель говорит на всех языках мира. Что касается языков, мне довелось присутствовать при одной потрясающей сцене. Среди членов секты царило убеждение, что Спациум говорит на всех языках мира. Как-то в «Турисплан» явился один из его давних учеников и попросил Росалеса принять его. Росалес не любил, когда его приверженцы приходили в агентство, но в этот день он был в хорошем расположении и принял гостя. Звали того Гальдос. Он приходил еще на предыдущей неделе, сообщить, что у него есть друг-араб, желающий вступить в Школу. Араб, который говорит только по-арабски. То есть представился, мол, прекрасный случай испытать, насколько Учитель Спациум наряду с другими языками владеет также арабским. Росалес, однако, не утратил спокойствия. Он только попросил Гальдоса передать его другу арабу, что тот должен представить просьбу о принятии в Школу, написанную, разумеется, по-арабски и с изложением своего жизненного пути до настоящего момента. И вот Гальдос явился с этим письмом. Я был в кабинете, когда он вручил конверт Росалесу. Тот его вскрыл, развернул листок, внимательно поводил глазами по строчкам, которые, бесспорно, говорили ему не больше, чем мне, затем сложил листок, сунул его обратно в конверт и невозмутимо сказал наблюдавшему за ним Гальдосу: передайте вашему другу, что тот, кто в своей жизни был тем, чем был он, не может и не должен быть принят в мою Школу. Но, пробормотал Гальдос. Никаких «но», так ему и скажите. Я никогда не забуду лица Гальдоса. Он взял письмо и ушел и, кажется, больше уже не появлялся. Он утратил доверие, говорили другие члены секты с выражением то ли зависти, то ли упрека. Думаю, некоторым из них тоже очень хотелось утратить доверие. Росалес был астматиком. Не в такой мере, как Фермин, но астматиком. В кабинете «Турисплана» в левом ящике письменного стола у него лежал ингалятор. Я работал в соседней комнате, но стена была тонкая, и я мог слышать ритмичный шум накачивания и громкие вдохи. Росалес старательно скрывал этот небольшой физиологический изъян. И правильно делал. Было бы немного смешно, что Учитель, обладающий властью вызывать дождь по своему желанию, Учитель, говорящий на всех языках мира. Учитель, вступающий в общение с астральными токами, вынужден время от времени нажимать на упругую грушу ингалятора, чтобы работа его больных бронхов обрела нормальный ритм. Иногда, войдя в кабинет внезапно, я заставал его за этим занятием, и было забавно видеть, как ловко он ухитрялся превратить незавершенный вдох в настоящий кашель и быстро совал ингалятор под какую-нибудь папку или ронял его в ящик стола. В таких случаях его взгляд выражал ненависть, а мой — невинность. Борода у Росалеса была книзу заостренная и с несколькими седыми прядками. Обычно он сидел, подперев голову левой рукой. Поскольку опорой служили большой и указательный пальцы, а мизинец был свободен, он им поглаживал свою мефистофельскую бородку и даже иногда прижимал кончик ее ко рту, но покусывал ее только в минуты сильного гнева или возбуждения. И когда я входил без стука, он начинал покусывать бороду. Но я придумал противоядие. Трижды моргнув, я говорил себе: шут. Да, то была эпоха президента Ортиса, журнала «Носотрос», и Тосканини, и блондинки из «Гат и Чавес», и Японского парка, и двух «Кабильдо», и «Дейче Ла Плата Цайтунг», и очередей в бордели, и Школы «Спациум». В ту пору Ромуло Сориа жил в пансионе доньи Хосефы, и она приходила после ужина и спрашивала: чего хотите, чаю или кофе? Бывало, ответишь ей: чаю. А она говорит; к сожалению, есть только кофе. Славное было времечко, что ни говори. И хотя Старик держал меня с помощью Росалеса под надзором, я чувствовал себя достаточно свободным и, прожив так с полгода, сообразил, что Росалес будет мне неукоснительно звонить каждое воскресенье, чтобы я ехал на улицу Палермо в замызганном автобусе, ходившем по улице Леандро Алем, и потчевал Фермина десятью или двенадцатью вариантами мата, и, когда я это сообразил, я стал по воскресеньям подниматься очень рано и еще до звонка Росалеса удирать с книгой на площадь Сан-Мартин, и там я читал, хотя второпях, но все же читал, всякие книги, начиная с Толстого до Мигеля Кане[163], с «Цветов зла»[164] до «Стихов о негритяночке»[165]. Я читал, читал как одержимый, и лишь изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на деревья парка Ретиро там, внизу, и на трамваи, и на две-три пролетки, кружившие по площади с парочкой тукуманцев[166], или катамарканцев, или мендосинцев. Монтевидеанцев никогда не видел. Наше героическое чувство смешного беспощадно удерживает нас от любых наивных и дешевых развлечений на глазах у посторонних. Да, наш фольклор — это проблемка. Где его найти? Перикон[167], говорят знатоки. Но с тех пор, как Нардоне ежедневно передает его по своему Сельскому радио в виде вступления к «обычному, каждодневному приветствию сельским труженикам нашей страны, сельским труженикам соседних стран, друзьям сельского труда в Монтевидео и во всей нашей стране», — с тех самых пор перикон перестал быть фольклором и превратился в некую зловещую «пляску смерти». Есть Атауальпа Юпанки, Эдмундо Сальдивар[168] но все это — аргентинское. Наше — кандомбе, иначе говоря — негритянский танец. Даже в этом мы похожи на Соединенные Штаты. Там тоже одни лишь негры веселятся от души. Остальной наш фольклор — это лотерея, футбол, мелкая контрабанда, карманное воровство, прибыль от борделей, благотворительные Три дела доброй воли. Альтернатива ясна — либо громогласная благотворительность, либо закоснелый эгоизм. Да, славно было смотреть с площади Сан-Мартин, под узорной тенью Эль Каванага[169], на эти пролетки с провинциальными парочками, а рядом со мной коляска с младенцем и няня-галисийка, а рядом с няней полицейский со смуглым лицом индейца, и оба улыбаются с прелестной, неповторимой робостью примитивных существ, которым в делах секса, в отличие от нас, разочарованного и претенциозного среднего класса, не требуется предварительно кружить по областям, где обитают религия Жан-Поля Сартра, и нынешняя дороговизна, и независимый театр, и последний штурм, и мне его лицо знакомо, и где будет проходить карнавал, и туризм, и традиционные разлагающиеся партии, и уже много лет не было такого жаркого лета, и упоминание о неизменном долларе за одиннадцать песо, и речь о том, что это положение поддерживается искусственно и долго не просуществует, и ездите ли вы всегда в этом троллейбусе, и не дадите ли мне ваш телефон, и мне так приятно говорить с тобой. Все эти вокруг да около или, напротив, комплимент в упор или, лучше сказать, с места в карьер, град комплиментов, что усвоено, возможно, от андалусцев, но без их остроумия, комплимент оглушающий, без тени лиризма или двусмысленности, комплимент — шлепок по заду, почти осязаемый в своей похабности и с непременным грязным словечком. И это не редкость. Напрасно стали бы вы утверждать, что так поступает и так думает только народ простой, неотесанный, те, кто не являются членами «Жокей-клуба» или клубов «Друзей искусства» и «Ротари». Нет, так говорят и так думают все, за исключением педерастов, у которых мысли идут в другом направлении, и праведников, которых, однако, теперь что-то не так много, как бывало прежде. Я сам, а я не педераст и не праведник, гляжу вот сейчас на роскошную пышнотелую секретаршу, и ее глупость меня уже не смущает. Я обращаюсь к ней со всей корректностью, требуемой светскими приличиями и мирным сосуществованием: