Анна Борисова - Vremena goda
Работа была захватывающая, долгая. Сборничек получился – обсоси гвоздок. Еще не раз пригодится, на сейшне или для интима.
Где-то с шести, всё окончательно приготовив, Муха уже просто сидел на стуле и стремался, как прыщавый школьник. Вдруг продинамит? Возьмет и не придет? Такой принцессы у него за все двадцать девять лет жизни еще не бывало.
Но она пришла. Ровно в полседьмого, как обещала – балтийская пунктуальность. Сняла свой голубой костюмчик, переоделась в замшевую мини-юбку, гипюровый батничек, сквозь который просвечивал черный лифчик, стопроцентно привозной, такого даже в «Березке» не купишь. Еще на Валде были черные колготки в сеточку, лаковые шузы на платформе, а длинные золотистые волосы она распустила. Короче, с понятием девочка и одевается так, что хоть кому показывай, краснеть не придется. За это Муха ее еще больше зауважал. В каникулы не отдыхает, а горбатит, зато на нормальные шмотки зарабатывает, не то что фифы московские.
Включил Эдик маг. Фоном замурлыкало «Something in the way she moves». Разлил он «кампари», хотел соком разбавить, начал банку консервным ножом открывать, а она никак. Тогда Валда говорит:
– Дай-ка, я такие уже видела.
Там на банке, сверху, маленькое колечко, он не углядел. Потянешь за него – и готово. Европа!
Поговорили о том, о сем. Разговор легко пошел, без натуги. Потому что вкусы у них оказались удивительно похожие. Муха спросил, какое у нее любимое кино, а она в ответ: «Благослови зверей и детей». Он прямо ахнул. У него тоже! А главное, что какая-нибудь дешевка такую картину любимой не назовет.
Потом Валда говорит:
– А ты какого писателя больше любишь? Я – Курта Воннегута. «Бойня номер пять». Читал?
Эдик сглотнул. Еще бы он не читал! Это была самая его любимая книжка.
Кажется, сегодня у него было свидание не с хорошенькой герлушкой, а с самой судьбой. Это он себе мысленно так сказал и не застеснялся высокопарности.
Сердце у аспиранта Мухина ёкало и замирало. Потому что если сейчас всё испортишь, то никогда себе не простишь.
Быструю музыку они пропустили, так и не потанцевав – разговаривали про жизнь, и, что Валда ни говорила, всё попадало в масть. Но когда замурлыкала Джейн Биркин с Сержем Генсбуром, гостья сама предложила потанцевать.
Он взял ее за талию, очень осторожно. Вдохнул запах духов – настоящих французских, а не рижской парфюмерной фабрики. Валда была на полголовы ниже. Подняла лицо, посмотрел на него так нежно, вопросительно, что последний лузер и тот понял бы. Эдик наклонился, начал ее целовать: в лоб и в щеки, а в глаза не стал, потому что девчонки не любят – у них тушь. Добрался до губ, и они сами раскрылись ему навстречу, горячие, твердые.
Тут шевельнулась надежда, что одними поцелуйчиками дело не ограничится. Девушка смелая, без предрассудков. Начал он ее потихоньку, как бы все еще танцуя, к кровати направлять. На этом ответственном этапе главное – поцелуй не прерывать, чтоб девчонка не опомнилась.
Мягко он потянул Валду за собой, они бухнулись на постель. Что-то хрустнуло.
Диски! Черт, совсем про них забыл! Передавили всю коллекцию, убытку сотни на две!
– Плевать, – сказал Муха и сам восхитился широте своей натуры. – Лес рубят, щепки летят.
Он водил рукой по гипюру, пробовал нащупать пуговки на лифчике, но их почему-то не было.
Тогда стал расстегивать батник спереди, нагнулся, увидел две дыньки-колхозницы, стиснутые лифчиком, вдохнул аромат из ложбинки – и Эдика повело, будто он выдул залпом всю бутылку «кампари».
– Не надо, что ты… – слабо запротестовала Валда, но рукой гладила его по волосам, а значит, можно было не останавливаться.
И лишь теперь Муха окончательно понял: всё будет. Сейчас в реале произойдет то, что случается только в мечтах онаниста или в мужском трепе. Veni, vidi, vici. Не успел аспирант Мухин приехать на отдых, как снял и трахнул лучшую девушку Латвийской ССР, а возможно и всего Советского Союза. Ведь не поверит никто!
Он посмотрел на Валду в упор. Глаза у нее были закрыты, а губы, наоборот, открыты, и сердце Эдика сжалось от невыносимого счастья, и сказал он себе: «Пошляк ты, Муха. О такой хрени думаешь. Ведь это, факинг шит, любовь…»
Ухожу
Моя настоящая, то есть осмысленная жизнь, началась зимой, в январском городе, от которого мало что осталось, среди тысяч людей, которые тем более исчезли. Зимой она и заканчивается.
Не знаю, почему я так решила. Столько лет держалась – и вдруг поняла, что всё, хватит.
Нет, знаю.
Даже в самых больших песочных часах с самым узеньким горлышком, куда проходит всего одна крупица, песок рано или поздно все равно закончится. Он сыплется долго и медленно, череда золотистых точек кажется нескончаемой, но однажды упадет последняя песчинка, и колба опустеет.
Еще утром я не догадывалась, что песок на исходе. Собиралась посвятить нынешний день мыслям про любовь. У меня давнее правило: день отводить на воспоминания, день – на размышления. На самом деле, конечно, одно легко переходит в другое, но все-таки важны изначальный настрой и заданность. А обыкновение чередовать дни я когда-то ввела, чтобы вчера и сегодня отличались друг от друга. Монотонность мешает градировать течение жизни.
Половину всего времени отводить на работу мысли – это очень много. За пятнадцать лет я обдумала и придумала столько всякого. Больше, чем за предшествующие девяносто.
Обычно у женщины, которой повезло дожить до старости, бывает четыре возраста и четыре роли: дочь, жена, мать, бабушка. У меня так не вышло. Зато я прожила четыре жизни.
Первая, детская, неинтересна. Этот период первоначального ученичества у всех более или менее одинаков, несмотря на социальные, национальные и прочие различия: учишься чувствовать, владеть своими мыслями и телом, выстраивать отношения с окружающим миром. Ты еще не человек, а заготовка человека. Никогда не понимала тех, кто любит вспоминать свое детство и умиляться ему. Обычно это люди, из которых ничего путного не получилось, вот они и выдумывают себе утраченный эдем.
Второй жизнью я прожила с тринадцати лет до сорока. Она была вся посвящена любви.
Третья, самая долгая, длилась полвека. Я посвятила ее науке.
Сейчас я проживаю четвертую, беспомощная и прикованная к постели. Но иногда, как ни странно, мне кажется, что именно теперь я существую интенсивнее и насыщенней, чем когда бы то ни было.
Хотя что же странного? Моя жизнь – это минимум физиологии, ноль движения. Никто и ничто не отвлекает мой мозг от постоянной работы. Пятнадцать лет я почти бесплотна, вся – обнаженная мысль и обнаженное чувство.
Когда-то, еще в Харбине, в советском журнале «Всемирный следопыт» я прочитала довольно дурацкий роман про ампутированную голову профессора Доуэля. Могла ли я подумать, что сама однажды попаду в примерно такой же комикс в качестве главного персонажа? Но мне хуже, чем Доуэлю. Голова профессора могла общаться с толковым ассистентом мимикой лица. Моего ассистента, увы, толковым не назовешь. И все же я должна с ним попрощаться, ведь он единственный, кто разделял со мной ни с чем не сравнимое одиночество. А что не оправдал надежд – что ж, не его вина.
Но прежде, чем я услышала телефонный разговор и поняла, что песочные часы опустели; прежде чем я попрощалась с Пятницей, я лежала и думала про любовь – как и было запланировано.
Можно, пожалуй, поделить сто пять лет, миновавшие со дня моего рождения, не на четыре части, а пополам. Первая половина моей жизни была подчинена чувствам; вторая – разуму.
Саша, Сандра, Александрина умерла осенью 45-го – как говорится, после тяжелой продолжительной болезни, длившейся с 19 октября 1942 года. Вместо нее на свет появилась другая женщина, со временем совершенно вытеснившая и заменившая прежнюю.
Они отличались внешностью, поведением, образом мыслей, интересами, чувствами – практически всем. Но самое главное различие вот в чем: первая жила Любовью, вторая – Делом.
Вероятно, мужской шовинист сказал бы, что доктор Канжизэ была не вполне женщиной. Существует ведь давно устоявшееся, всегда злившее меня своей пошлостью мнение, будто удел настоящей женщины – Любовь, а удел настоящего мужчины – Дело. Это все равно что сводить человеческую личность исключительно к гендерно-ролевой функции. Как будто любящий муж и отец уже не вполне мужчина, а женщина, добившаяся выдающихся успехов в науке, искусстве или политике, непременно сублимирует свою подавленную сексуальность в иные сферы деятельности.
Любую модель жизни, любой поступок можно свести к физиологии, к перепроизводству или недопроизводству того или иного гормона. Но это все равно, что сказать: роза благоухает только потому, что в ней содержится пахучий элеоптен. Может, оно и так, но это не вся правда и, может быть, даже не главная правда.
Мои мысли никто не подслушает, поэтому стесняться мне некого. Свою жизнь, которая состоялась по ту – нет, по эту – сторону любви, я оцениваю выше, чем предыдущую. Я поднялась на более высокую, надгендерную ступень, которой могут достичь и женщины, и мужчины: я стала просто человеком. Этой стадии развития личности достигали монахи, даосы, суфии или йогины, а в современном обществе дорасти до такого состояния обычно удается людям старым, кто по стечению обстоятельств не имеет родственных привязанностей и естественным, возрастным образом избавился от цепей гормонального рабства. Таких старцев принято называть мудрецами.