Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
Но бесплотное облачко тотчас развеялось безо всякого напоминания о себе, холодок, лизнув висок, исчез, и Матвей, войдя к отцу, сжал его плечо и сказал «здорово». Отец что-то буркнул, и Матвей ушел на кухню. И вот уже он рвал зубами отбивную из Вики, и прихлебывал чай с Викиным запахом, и смотрел на дно тарелки, на котором смеялись Викины глаза.
Неделю назад он вместе с Раевским свалился на хату к Катюхе Артамоновой и влился в чрезвычайно пеструю — каждой твари по паре — компанию, состоящую из студентов МГИМО и джазменов, фарцовщиков и стукачей, полоумных поэтесс и философов-богоискателей. Было много девушек, хороших и разных. «А вот эта очень даже ничего», — сказал он себе и, раздвигая плечами полупьяные танцующие пары, направился к высокой, кудрявой девушке, которая сидела в одиночестве у окна, забравшись на кресло с ногами и сложив свое длинное гибкое тело в виде «зета». Он выступал, как вожак сохатого стада, как императорский лось, королевский олень, как явный фаворит боксерского поединка, готовый порхать, как бабочка, и жалить, как пчела. Пружинисто и с чувством избыточной, переполняющей силы, которая настолько превосходит потуги даже самого могучего гипотетического врага, что всех прочих смертных становится жалко.
— Что мне делать? — спросил он, якобы не узнавая самого себя и совершенно ошарашенный.
— А что? — откликнулась она, поднимая на него участливые, смеющиеся глаза, а он уже с удовольствием наблюдал за тем, как шутливое участие в этих глазах и насмешливая, почти издевательская готовность помочь сменяются растерянностью и как они предательски влажнеют… В классификации вот этих выражений и оттенков выражений он был уже, пожалуй, Линней или, лучше сказать, Менделеев: по степени влажности и тревоги, по бегучести двух виноградин он выводил как будто точную химическую формулу происходившей на глазах реакции, и каждый опыт подобного химического взаимодействия описывался определенным изменением температуры, покраснением щек, мурашками вдоль спины, набуханием слизистых оболочек, сухостью губ, дрожью ляжки, учащенным сердцебиением.
— Я пропал, — отвечал он, пожимая плечами. — Вот увидел вас и пропал.
— Да неужели? — округлила она глаза и посмотрела на Камлаева с наигранным состраданием. Ах, как хороша: и взволнована, и полыхает жарким, неудобным стыдом, и героически бьется с желанием спрятать лицо, потупить глаза, и продолжает выдерживать взгляд, и играет… чудо что за девушка, прелесть что за сочетание вызова и смятения, робости и бесстыдства.
— Вне всякого сомнения.
— С чего это вдруг?
— А чего вы еще хотели? — отвечал он как бы даже и с возмущением, с простосердечной, грубой прямолинейностью. — Вы такая красивая.
— О-о-о, — протянула она, чуть свернув голову набок и отклонившись назад, как будто для того, чтобы получше его разглядеть, — да вы — льстец!
Ах, какой это был соблазнительный выгиб шеи, какая легкая укоризна, какая ложная смущенность и польщенность и какой потаенный намек на то, что она все прекрасно поняла и знает, к чему он, Камлаев, клонит.
«Слово-то еще какое — льстец! — пронеслось у него в голове. — Прямо салон Анны Павловны Шерер, еще немного, и по-французски разговаривать начнем. Я встретил вас, и все былое воспряло в джинсовых штанах. Ни к чему эта роскошь старорежимного словаря, поменьше элегантности и бесполезного изыска — наш паровоз вперед летит, будь проще, и люди к тебе потянутся, пора ее на танец фаловать».
— Но это правда, — отвечал Камлаев, отметая все возможные возражения, — и я лишь констатирую факт. Ну, посмотри вот на это. — И сморщившись чуть ли не от гадливости, он показал незаметно на одну из танцующих пар, на девушку в этой паре — на крутобедрую, коротконогую, обыкновенно-земнородную деваху, которая с красоткой ни в какое сравнение не шла, как не идет битюг в сравнение с чистокровным ахалтекинцем. В сопоставлении этом он и в самом деле не мог быть неискренним. И за это был вознагражден: помимовольной признательной улыбки она не сдержала.
Мать вошла в комнату к отцу, и Камлаев услышал, как отец заговорил. И голоса этого Камлаев не узнал совершенно. Этот голос был оскорбителен предельной полнотой сходства с отцовским. То, что было голосом отца, как-то глухо, безлично сипело, и именно эта прибитость, пришибленность, устраненность, убранность личности из отцовского голоса резанула Камлаева по ушам. Да что же это такое произошло? Не сняли ли его со всех занимаемых постов? Не умертвили ли его последнее и любимое детище — автомобильный завод, на котором с конвейера сходили доморощенные копии моделей итальянского концерна «FIAT»? О том, чтобы проводить его в шестьдесят один год на заслуженный отдых, не могло быть и речи: то было время руководителей-долгожителей, а до старческого маразма, до постыдной немощи отцу было так же далеко, как до Луны. Его могли только отставить, изгнать как ярого ненавистника плановой экономики, как человека, органически не способного к подчинению. Многим он действительно был как кость в горле — в своем настойчиво-неуклонном стремлении добиться максимальной автономности подчиненной ему отрасли производства, отца за глаза называли удельным автомобильным князем.
Сняли отца — не сняли, но отставка, отстранение не лишили бы его собственного голоса. К тому, что однажды снимут, отец был готов — так сидящий на бочке с порохом в любую секунду готов разлететься на ошметки. Из разговора слышно было, как мать говорит отцу, что оснований для беспокойства нет и что нужно сходить куда-то еще один раз, чтобы поставить все с головы на ноги. Дачу, что ли, они продавали?.. Тут Камлаев, дожевав последний кусок, с каким-то даже раздражением пошел поглядеть на отца — что такое стряслось со стариком? — «старик» все еще было обращением как будто к молодому сверстнику, указанием на древность дружбы, а не на дряхлость друга («ну, ты, даешь, старик», и все такое).
Отец как раз вставал из-за стола, отодвигая стул, да так и замер в полуобороте, когда вошел сын. На мать он сегодня не накричал — вот что понял Камлаев — ни в чем ее не упрекнул, и перепутанные ножи и вилки сегодня остались безо всякого внимания, точильный брусок мог раствориться в воздухе и не сыскаться вовсе, на паркете могла быть грязь в палец толщиной, но отец сегодня ничего не заметил бы.
Матвей видел перед собой всю ту же крутолобую голову и надменно-львиное лицо со стекающими вниз глубокими носогубными складками и наружными углами глаз (лицо брюзгливое и выражающее бесконечное презрение; все в этом лице непреклонно выпирало и остро торчало — и нос, и подбородок, и скулы — все так же, как всегда). Но вот в глазах, обыкновенно таких живых, стояла и стыла тупая животная боль — невытравляемая, неизгонимая. И длинные брови, растущие уже немного кустами, вдруг приподнялись и сложились «домом», полезли вверх и сдвинулись в мучительном и заведомо обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни в отношении себя — почему вдруг оказался ни к чему не годен, почему ослабел, за что наказан и как такое вообще могло случиться именно с тобой. Что-то от затравленного зверя было в облике отца, как-то жалко втянувшего голову в плечи…
И так сильно вдруг Камлаеву не захотелось знать, что случилось с отцом, так устрашился он об этом узнать, что не задал ни единого вопроса, а просто опустился на диван и начал дожидаться продолжения разговора между отцом и матерью.
— Но ведь сказали, что нужно уточнить, — возражала осторожно мать, как будто боялась, что у отца сейчас вырвется лишнее. Слов она вообще боялась, недвусмысленных слов, прямых называний — жила предрассудком, суеверным представлением о том, что ни один злой демон не предстанет перед вами во плоти, пока не назовешь его по имени.
— Да что там уточнять! — отрезал отец, и в горле его задергалось что-то похожее на сдавленное, подавляемое рыдание. — Нечего, нечего, мать твою, уточнять! Приехали — стоп-машина. Я нутром это знаю — мне их трубки и рентген для этого не нужны…
Тут Матвей и узнал наконец, что у отца экзотическая болезнь с отчасти даже потешным речным названием. И корь, и краснуха были явно страшнее. Ничего про новоявленного монстра, а вернее, жалкого пресноводного уродика Камлаев не слышал. Ну почему тогда голос отца так осип? Похоже, клешни у этого беспозвоночного членистоногого не такие уж безопасные. Так запросто стряхнуть с себя этого паразита не удастся. Придется выкуривать. Процесс это долгий и, возможно, мучительный. Отец же одного не выносил — беспомощности и бездействия. Своей исключенности из работы — вот чего он не принимал. И больше всего боялся недееспособности. Однажды, когда он впервые больше чем за полвека слег на пару недель в больницу с жестокой почечной коликой, негодованию и злости на самого себя не было предела. Один раз он обмолвился, что худшее наказание для человека — не смерть, а паралич, превращение в живое бревно с глазами. Оттого и звучал так глухо, безлично отцовский голос, оттого и тупое животное непонимание стыло в его глазах — не мог он позволить себе болеть. Он себе этого не простил бы. И сомневаться в том, что сила отцовского неприятия болезни будет настолько велика, что хитиновый панцирь рачка хрустнет, не выдержав напора, не приходилось. Подобно тому, как и почку свою отец, казалось, одним усилием воли заставил «замолчать», сбежав от врачей, невзирая на все их уговоры, точно так же и этого членистоногого паразита он раздавит своей дебелой, крепкой рукой.