Елена Крюкова - Юродивая
Я хотела еще раз позвать его по имени: «Юхан!» — но рот мой слипся, не разомкнулся, как крепко сшитый грубыми стежками, я хотела разрезать силки, да ножа не было; мое тело узнавало его, я прижималась к нему, я стонала ему в ухо: видишь, муж мой, какой я стала бродяжкой, как меня бьют и пинают, как мне плохо в дольнем мире без тебя, а тебя, значит, не убили, если ты лежишь тут и спишь, — как внезапно набежали люди, позванные богачом в тюрбане, схватили меня, понесли, потащили, выбросили через черную подвальную дверь на яркий снег.
Сколько в мире зимы, подумала я, лежа на снегу спиной и глядя в синее небо.
Сколько в мире зимы.
И я, ее житель, должна обживать ее, обихаживать, убирать, мыть ее ледяные полы, устилать скатертями, уставлять посудою ее широкие столы, сдувать ветрами крошки, локтями стирать грязные потеки со слепящей белизны. Юхан не умер. Он просто замерз. Он лежал все это время в большом сугробе. Кто-то разгреб сугроб живыми руками. Кто-то: такой же горячий, такой же неистовый, как я.
Я заплакала. Я подползла к черной закрытой двери. Я долго стучала, кулаками, ногами, грудью, головой. Мне не открыли.
СТИХИРА КСЕНИИ О НЕВОЛЕ ЕЯЯ начала делать странные дела.
Я собирала везде разные бумаги. Где они валялись; где летели по ветру, и я ловила. Салфетки в харчевнях и трактирчиках; обрывки газет; клочки выброшенных на задворки школьных тетрадей; ненужные хозяйкам выкройки, торчащие из старых сундуков и диванов, выкинутых из мертвых домов. У меня была бумага, и я начинала на ней писать. Слюнила карандаш. Поднимала с земли уголек. Морщила лоб. Буквы горели. Прыгали. Улетали из-под руки. Я не понимала, куда; я ловила их, как птиц, и они бились в моих кулаках. Однажды я нашла старую наволочку и углем написала на ней:
У ЧЕЛОВЕКА ЕСТЬ ЛИЦО
У БОГА ЕСТЬ ЛИК
У ЗВЕРЯ ЕСТЬ ЛИЧИНА
Я ЗВЕРЬ Я БОГ Я ЧЕЛОВЕК
Я ВИЖУ ГЛАЗАМИ МИР
Я ВИЖУ СЕРДЦЕ И ВРЕМЯ
ВЫ УБЬЕТЕ МЕНЯ НО НИКТО ИЗ ВАС
НЕ НАДЕНЕТ МОЕ ЛИЦО
НЕ НАДЕНЕТ МОИ КРЫЛЬЯ ЧТОБЫ ЛЕТЕТЬ
Я понимала: кроме каждодневной добычи еды, кроме любовного голода человека мучит еще одно, кровное. Куда пойдет его душа после смерти? Есть ли конец непреложный? Уход окончательный? Или есть счастье продолженья? Страданье длящегося? Эту, нашу, родимую жизнь всяк живет лишь раз. А дальше что? Я знала хорошо, ЧТО. Я жила между временами, я свободно гуляла в пространствах. А может, это было только для избранных? Только для меня, которой небесная Гостья-красавица когда-то надела на шею синий крестик? А может… может, мать все это выдумала, и сама она, Елизавета, сняла дрожащими руками в больничной палате, помывши полы хлорной тряпкой, цепочку с бирюзой с морщинистой, старой и мертвой шеи, пока умершую старуху не отправили в безымянную могилу для безродных и неизвестных на дальнем кладбище?.. Мама, мама. Что ты знала обо мне. Лучше бы твоя красавица завернула меня тогда в мешок да и бросила с обрыва в широкую реку.
Я писала на бумажных клочках о том, что будет с людьми, с каждым из людей, после смерти. Я разбрасывала эти клочки везде — на улицах, в харчевнях, на рынках, на вокзалах, на скамейках в парках и скверах, на бесконечных лестницах унылых домов, черными и серыми свечами уходящих в дымы неба; люди, кто, плюясь и чертыхаясь, кто смеясь, кто осторожно и боязливо, подбирали мои слова, читали их, узнавали свою судьбу: каждый — свою. Кого-то била дрожь. Чьи-то глаза расширялись и светлели. Человек больше всего на свете боится неведомого; а я говорила людям о неведомом, чтобы они перестали бояться. Чтобы полюбили то, чего боялись всегда.
Люди хватали мои листки. Спешно уносили с собой. В сумках. Карманах. За пазухой. Кто рвал, ощерясь. Кто, скомкав, кидал в грязь и ногой наступал. Растаптывал. А я вставала там, где народу было гуще всего — в подземных переходах, в скоплениях торжищ и толкучек, на станциях, где гремели отломанной жестью железные повозки — и совала, совала людям листки в руки, раздавала, разбрасывала их, как разбрасывают птицам зерно или крошево хлеба, пшеницу или пшено, и люди ловили их, и жадно читали, и внимательно глядели на меня — кто злобно, а кто с восторгом и любовью, — и однажды я стояла у подземного зева, выпускала на волю своих птиц, а тут из толпы на меня хвать! — налетели, двое, трое, много, не помню, руки связали за спиной, и уже везут, и что опять в новой жизни, полной новых страданий, со мною будет?!
Тьма трясущейся на колесах клетушки. Решетчатые оконца над головой. Конвоиры. Лица непроницаемые. Личины? Морды? Чью волю выполняют? Кому я опять понадобилась?
— Куда вы везете меня?
На вечном холоду выстыл мой голос, обратился в птичий хрип.
Сначала молчание: не удостоить ответом бродяжку. Потом короткий смешок.
— В тюрьму.
— За что?..
Снова молчок. Думают, что ответить. Не хотят говорить. Лень. Дура, сама не понимает, все ей разжуй.
— За крамолу.
— Что такое… крамола?..
Я думала, это краска такая, наподобие Юхановых, ярко-красная, похожая на сурик.
Они захохотали надо мной. Заржали, как кони. Смех ударялся, ломался и разбивался о черные стены зарешеченной кибитки.
— Это, дура, когда ты размножаешь и раздаешь людям опасные вещи. Ну, опасные. Ну, такие… от которых им беспокойно. Плохо им. И они могут взбеситься. На власть попереть… или что еще похуже. Короче, забурлить и вскипеть люди могут. И вина на тебя ляжет. Что ты их подстрекала. Ясно?
Повозку подбрасывало, трясло. Дороги. Камни. Булыжники мира.
— А в тюрьме… не пытают?..
Я вспомнила больницу и содрогнулась.
Конвоир, тот, что ближе ко мне сидел, вынул из мятой пачки сигарету, закурил и дыхнул на меня колючим сизым дымом.
— Правильный вопрос. Всякое бывает. Когда и побьют. Это у кого какая звезда… знаешь. Бывает, у человека и вины нет никакой особой, а замутузят его до смерти. А бывает… убийца… и лучше короля там восседает. Это как повезет. Девкам там худо. В особенности смазливеньким. А ты… — он, затягиваясь, презрительно оглядел меня всю, — кожа да кости… ни один надзиратель не польстится… но издеваться будут, к этому ты готовься… Оттуда не выйдешь так запростяк…
— Вам приказали меня изловить?
Я хватала табачный дым пересохшими губами. Я так хотела пить. А до воды было еще так далеко. Так долго. До живой, чистой воды.
— А как же. Власти и приказали. Давно за тобой следят. Больно ты заметная. Легенды про тебя ходят в Армагеддоне. И в других местах тоже про твои фокусы наслышаны. Опасная ты девка. Опасная! Спрячем мы тебя. Чтобы ты носа не высовывала долго. Чтобы смирненькая стала. Приличненькая. Как все. Как все, слышишь?!..
Я хорошо слышала.
…со слухом у меня было все в порядке, я слышала звуки и тоны и прекрасные мелодии, я слышала угрозы, обращенные ко мне, и визги заключенных в камере; слышала, как сопят, хрипят и дерутся; слышала множество нелепых и жестоких приговоров, обращенных ко мне и не ко мне; слышала плачи и стоны, и пугающие беспрерывностью хохоты; слышала, как поворачиваются ключи в замках, как лязгают цепи и затворы; и еще много чего несказуемого слышала я, а вот со зреньем что-то творилось, сизая пелена застлала мои зрачки, и я подумала, что вот, свершилось, это насовсем, ну и хорошо, так и надо, и вот теперь, когда я лишилась земного зренья, я наконец-то провижу НАСТОЯЩЕЕ, — и внезапно серая мышиная пелена перед глазами зашевелилась, затряслась, заколыхалась и разъехалась в разные стороны, и серые крылья распахнулись и отошли, и в ясном прогале, уходящем в бесконечность, я увидела:
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ВИДЕНИИ КОВЧЕГА…старые, старые доски. Баржа. Огромная. Гигантская. Серо-зеленая северная вода слоится, горит изнутри тусклым маслом. Баржа плоская, только на ней почему-то из бревен сколоченный дом стоит, глядит в воду: зачем дом?.. может, там живут плотогоны, речники, прячутся от дождя, варят обед?.. Баржа еле движется. Течение слабое. Течения вовсе нет. Нет и берегов. Возможно, это море. Вдоль плоской водяной серебряно-зеленой доски дует ветер, встопорщивает зазубрины и занозы ряби. Ветер! Ветер! Вот твои тучи. Они набухли звериным молоком; звериным воем.
Доски надо мной, над моими глазами, лбом. Оглядываюсь. Поворачиваюсь: трудно. Кости болят. Я — в трюме? Темно. Душно, смрадно. Пахнет зверьей мочой, остро и мучительно, так, что не выдохнуть. Рядом со мной, обнявшись, спит чета медведей. Озираю полутьму трюма. Все вокруг зверье. Бездна разного зверья. Звери спят; кто-то, ночной и бессонный, горящими глазами пристально смотрит во мрак. Две козы поодаль бодаются во сне. Много диких кошек. Иные дремлют, развалившись, друг на друге, иные пронзают оранжевыми, изумрудными точками зрачков опасное пространство. Куда нас всех везут? Звери терпят. Звери молчат и спят. Ни воя. Ни вздоха. Ни хрипа. Ни хрюканья. В ящиках вдоль трюмных стен спят вперемешку куры и павлины, голуби и туканы. Чешуя холодит мне бок. Питон. Он спит, свернувшись в тугое кольцо. Я вздрагиваю. Мычат быки? Нет, они спят. Это волны бьют под широкие доски днища. Это цепи, черные цепи скрипят.