Елена Чижова - Лавра
«Почему мне все время кажется, будто это – какой-то больничный корпус?» Отец Глеб поморщился: «Не всё. Начинать следует с себя. Ты сама должна излечиться». Голоса притихли испуганно. «Вы хотите сказать, что я – больна?» – я спросила ясным голосом. Его молчание было жгучим, как хлыст.
«Я хочу сказать, что свобода не бывает наружной. Если она и есть, то только – тут, – пальцем, как рукоятью хлыста, он ткнул себя в грудь. – Именно поэтому я и считаю, что встреча с Дмитрием, если она и состоится, будет напрасной. С такими, как он, церковь говорит на разных языках. Наш язык – созидания. Никогда мы не сумеем договориться».
«Это ничего, – я сказала, – ничего, что церковь – на разных. Главное в том, что мы-то с вами сейчас поговорим на одном. Говорите, нет выбора? Ну что ж, – я прислушалась к цокающему голосу, – у него, но не у вас. А значит, мы подходим к главному». Я говорила на языке скверной рептилии. Отец Глеб слушал недоуменно. Рука метнулась вверх, побежала по отвороту. «Что ты… хочешь сказать?» Я видела: он ежится, словно вокруг похолодало. Механическим жестом, как будто заголяя запястья, я поддернула рукава.
«Я хочу сказать, что пустое – это ваши бессмысленные рассуждения, потому что вам придется встретиться с Митей, встретиться и отговорить. А если вы мне откажете и, более того, не справитесь с задачей, я расскажу мужу, что это вы, нарушив тайну исповеди, сообщили мне о его первом венчании». – «Но… Я же ни единым словом», – он замер. Откинувшись на скамейке, я рассмеялась: «Вот именно, сообщили, причем не когда-нибудь, а именно сейчас». Растерянный и глупый ответ убедил меня окончательно. Теперь я была уверена: знал.
Склоняя голову, я вглядывалась внимательно. В моих руках он становился безвольной куклой-марионеткой, до поры до времени висевшей на крюке.
«А если я откажусь?» – он спросил потерянно, словно говорил с теми, кто вызвал Митю.
«Тогда, – я продолжила с удовольствием, – мне придется пойти к владыке Николаю и сообщить ему о новых открывшихся обстоятельствах…» Теперь он, наконец, понял: узнай владыка о двойном венчании, для будущей карьеры мужа это станет неодолимым препятствием.
«Ты не сделаешь этого, – справившись с собой, отец Глеб заговорил уверенно и спокойно. – За столько лет я имел возможность убедиться в том, что ты…» Под моим взглядом отец Глеб сникал. Ему был внятен язык разрушения.
«В сущности, если ты просишь и Дмитрий выразит желание, в чем я, говоря серьезно, сомневаюсь, мы, конечно, встретимся. В конце концов, это – моя обязанность… Теперь – все?» Отец Глеб поднял глаза.
Снова, как на пирсе речного вокзала, он смотрел на меня с болью и нежностью, никак не вязавшейся с моим вероломством.
Трубку подняли сразу, но я не узнала голоса: он был жестким и напряженным. Первой мыслью мелькнуло: чужие. Уже пришли.
«Вас слушают», – он повторил безличную формулу. Вдохнув, я назвалась. «Я слушаю», – личным местоимением он менял гнев на милость. «Ты не уходишь?» – я спросила, стараясь говорить коротко. «Некуда», – он ответил еще короче и кашлянул горлом. Закрываясь от уличного шума, я тянула на себя дверную ручку. За стеклами телефонной будки двигались люди. Будочный жар, окружавший мое тело, полнился душными испарениями: их оставили те, кто надышал до меня. «Приходи», – Митя сказал, и я кивнула.
Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Повсюду валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я шла осторожно, боясь наступить.
В парадной мы столкнулись лицом к лицу. «Я – за газетой», – Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. «Ты – специально?» Я подумала: измучился, боится звонка. «Угу, – он обернулся. – Не хочу, чтобы мама услышала. Утром мы встанем пораньше, и ты уйдешь потихоньку». – «Ты… рассказал?» – «Нет, но, если услышит, выйдет в прихожую. Как я ей объясню? Ты, – он назвал мужа уменьшительно-ласкательным именем, – пока что – его жена».
«Помнишь, в какой-то книжке?.. – я думала: все бессмысленно, отец Глеб прав. – Митя, Митя, Дмитрий – хитрый…» – «Нет, не помню, – Митя оживился. – И что с ним стало, с этим – хитрым?» – «Погиб», – я ответила громко. Те, кто таились за дверями, записали за мной – слово в слово.
Сидя в кресле, Митя покачивал ногой. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя, я вела разговор. Все, на что я могла сослаться, десятки раз проговаривалось во времена нашей близости – в мастерской. Но тогда – теперь мне так казалось – эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако в них было главное: прежний Митя умел отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясным «да» и «нет».
Новый Митя, которого я несколько дней назад – впервые после долгой разлуки – увидела в просвете дверной створки, потерял равновесие. Таким я его не знала: глядя в глаза, подернутые страхом, я не находила в них прежней рассудительности. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я искала выход, но чувствовала, что иду в тупик.
Торопясь, я говорила о том, что одному человеку – тяжко, но Митя поглядывал на меня насмешливо. «Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, унимающие боль. Молитвы – те же… – я пыталась найти слова, – те же алгебраические формулы. Одним рывком можно взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях». Я отдавала себе отчет в том, что выговариваю какие-то нелепости, но боялась сослаться на другие слова: о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоты парящей души. «Нет, и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере, лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность. Однако за ними – за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне – на литургии». Я повторяла: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила его согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. «Церковь дает силы», – сидя напротив, я больше не помнила о его бестселлере. Только о спасении.
«Жаль, – Митя протянул насмешливо, – что у нас не было своей Реформации. Из тебя бы – отменный проповедник! С твоим красноречием – выдающаяся духовная карьера». Он поднялся и подошел к окну.
Прямая спина, которую раньше, про себя, я называла офицерской, обмякла. Плечи, когда-то вписанные в квадрат, оплыли. «Все, что ты говоришь, – правда, – коротким взглядом обежав двор-колодец, Митя обернулся ко мне. – В сущности, мир невыносим, и только человек, лишенный сердца, не желал бы пришпорить, как ты говоришь, готовую формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы готовы лить слезы над пучком пеньки – или из чего они там наворачивают – факел, раз в четыре года – на Олимпийских играх… Всякий раз смотрю и изумляюсь. И чему, спрашивается, изумляться, если имеешь дело – это ты верно подметила – с хорошо отлаженным механизмом: из года в год, из века в век. Это я пытался тебе объяснить, когда говорил про мамину булочную, в которую она ходит каждое утро, изо дня в день…»
Митино лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я увидела в храме, давным-давно, на исходе моей первой пасхальной ночи. Гаснущими глазами он смотрел на меня так, словно я снова была среди званых, а значит, могла помочь.
«То, о чем ты просишь меня… Я знаю, это бессмысленно. Нет, чему-то они научились. Умеют разговаривать с язычниками. Но в том-то и дело, что мы, – голосом он выделил слово, – и верующие, и неверующие – давным-давно монотеисты». – «Давным-давно?!» – «Угу, – он подтвердил. – Некоторые еще с двадцатого съезда. А кое-кто и раньше… Так что, говоря серьезно, у твоих церковников выбор невелик: либо с язычниками, либо с нами». – «Нас мало», – я сказала с горечью. «Вот именно. Значит, – Митя пожал плечами, – никакого чуда не будет. Их выбор предопределен. Но дело даже не в этом. А в том, что я знаю цену их помощи, – отходя от окна, Митя возвращался ко мне. – Попроси ты об этой встрече раньше, я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать об их жестокости. В день, который не ожидаете, в час, о котором не думаете… Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание тяжелее смерти. Смерти я не боюсь. Я боюсь одного: бесчестья. Впрочем, ты вряд ли понимаешь. Честь – понятие устаревшее. Впору заглядывать в словарь…»
Он говорил о том, что нынешний – это не он. Никогда не предполагал, даже не мог себе представить, как все это подействует. Сколько раз прикидывал на себя, находил нужные слова, чтобы презрением защититься от них и их подручных.