Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.
«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».
(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).
С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:
…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»). Это голос детский, насмешливый: мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери ее, мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу».
*Тридцать девять лет было моей маме, когда она умерла: моложе моей старшей дочери и чуть старше моей младшей — в день, когда пишутся эти строки. Через десять-двадцать лет после окончания гимназии «Тарбут» обрушились на мою маму, на Лиленьку и на нескольких их подруг удары иерусалимской действительности — зной, бедность, злые сплетни. Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге обыденной жизни — среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии двадцатых годов, эта пища вовсе не помогала им, а была в тягость.
И, возможно, это было что-то не байроновское и не шопеновское, а скорее, некая дымка одиночества и меланхолии, окутывавшая этих девушек из «хороших семей», чей внутренний мир выписан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но с неизбежностью пришла сама жизнь, наводящая скуку, нарушающая обещания и даже превращающая их в насмешку. Моя мама выросла в некой туманной зачарованности — в мире духовности и красоты. И крылья этой зачарованности, в конце концов, ударились о иерусалимский каменный пол — голый, жаркий и пыльный. Она росла как прекрасная и нежная дочь сколотившего состояние мельника, росла в господском доме по улице Дубинской, доме с фруктовым садом, со служанками и кухаркой. Быть может, она была воспитана, прямо как та пастушка на картине, которую она невзлюбила, — та самая пастушка-игрушка с розовыми щечками и тремя нижними юбками.
Тот взрыв возмущения, о котором с удивлением вспоминала тетя Соня спустя семьдесят лет, взрыв шестнадцатилетней Фани, с несвойственным ей яростным гневом обрушившейся на картину, чуть ли не плюнувшей на это полотно, где была изображена юная нежная пастушка с мечтательным взглядом и целым набором шелковых нижних юбок, возможно, этот взрыв был всплеском жизненных сил моей мамы, понапрасну пытавшейся вырваться из сетей паутины, которая постепенно уже опутывала ее.
Задернутые на окнах вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а она, Ирина, жена Стилецкого, погибла, в конце концов, в огне, подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, а также по ту сторону светлого и полного удовольствий круга жизни гимназии «Тарбут». Ничто из упомянутого выше не в силах было проникнуть внутрь и всерьез нанести ущерб очарованию маминого детства, очарованию, приправленному, по-видимому, щепоткой меланхолии, не замутившей радости, а только придавшей ей новые оттенки.
Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, маринованных огурцов и олеандра, медленно погибающего в жестяном проржавевшем бочонке из-под маслин, среди постоянных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она была бы в состоянии выстоять, сжав зубы, в единоборстве с несчастьем, с утратами, с нищетой, с разочарованием в семейной жизни. Но, как мне кажется, чего она ни за что не могла вынести, — этой убогости существования.
*В сорок третьем или в сорок четвертом, если не ранее того, ей ведь уже было известно, что все убиты там, под Ровно. Уже были люди, прибывшие оттуда и рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы под дулами автоматов вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом — в погожие дни там можно было побыть на природе, там устраивали свои игры бойскауты, там пелись песни у костра, там ночевали в спальных мешках у ручья под звездным небом. Там, в лесу Сосенки, среди ветвей и птиц, среди грибов, красной смородины и других ягод немцы открыли огонь на краю глубоких рвов и в течение двух дней убили более двадцати пяти тысяч человек.[17] Среди них были почти все одноклассники моей мамы. И их родители, и все соседи, и все знакомые, и все соперники, и все недруги. Среди них были и богачи, и пролетарии, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и те, кто полностью ассимилировался, и те, кто принял христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резники, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. Среди убитых — четыре тысячи младенцев.
И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии «Тарбут» — директор гимназии Иссахар Рейс, личность харизматическая, мужчина, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны большинства его подрастающих учениц, и Ицхак Берковский, сонный, рассеянный, постоянно смущающийся, и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру народа Израиля, и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии, и физкультуры, и брат ее Шмуэль, художник, и доктор Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.
Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда неожиданно погибла Пирошка, Пири (Ципора) Янай, тоже мамина подруга: она вышла летним вечером на минутку во двор, чтобы занести в дом ведро и тряпку.
*Быть может, что-то из обещаний детства изначально была подернуто недоброй романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались в неразрывной связи? Что-то было не так в излишне стерильном меню, предложенном гимназией «Тарбут»? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая, спустя несколько лет после смерти мамы, донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму — поскольку жизнь не осуществила ни одного из обещаний ее юности — рисовать себе смерть в образе возлюбленного, неистового и в тоже время готового укрыть под своей мирной сенью, в образе последнего возлюбленного — избранника муз. Который перевяжет, наконец-то, раны ее одинокого сердца…