Натан Шахам - Квартет Розендорфа
Только у Эвы происходят настоящие события: в середине концерта лопнула струна, а упрямый обожатель вдруг уехал в Испанию.
Во время антракта я встретил ее возле концертного зала. Она прогуливалась среди публики, с шиком куря сигарету, — словно военный корабль среди торговых судов. Увидев меня, она, будто между прочим, сказала: «Наконец-то я могу выйти на улицу и подышать воздухом».
И тут же рассказала, что парень, столь досаждавший ей в последний год, отправился добровольцем воевать в Испанию, спасать республику.
Эва произнесла это презрительно, и меня ее тон рассердил. Я и так подозревал, что ей доставляет подлое удовольствие тот факт, что разочарование в любви заставило человека рисковать жизнью ради безнадежного дела.
Мне вспомнилось столкновение, случившееся у меня в Берлине с Бернадот (ее полного имени никто не знал), одной из знаменитых фигур тамошней богемы.
В свое время она была солнцем, вокруг коего вращались мелкие светила. Все они «переживали» затмение солнца, когда между ними и солнцем оказывалась большая планета. Я помнил Бернадот остроумной красавицей, с лицом, излучавшим безответственную прелесть юности. Как поэтесса она не воспламеняла моего воображения. На современников она действовала, как липкая бумага на мух, — они тянулись к ней, не делая выводов из прошлых уроков. Она была из тех, кто умеют сделать для простейшей метафоры великолепную упаковку. Ни одна перемена ветра времени не заставала ее врасплох. Она могла поклоняться Стефану Георге и Бертольду Брехту одновременно, как гейневский кантор, молившийся в синагоге и певший мессу в церкви. У нее было только одно преимущество перед другими поэтами: она могла платить за выпивку даже во времена самой бешеной инфляции. Сперва Бернадот заходила в кафе «Мегаломания» лишь изредка. Это производило впечатление подобное тому, которое производит старинная вещь, редкость которой повышает ее цену. Но после того, как из-за нее покончил самоубийством молодой поэт, один из тех, что поджидали ее на улице, ибо не могли заплатить за чашку чая в кафе, она стала приходить туда каждый день — в черном траурном платье, молча неся свое показное горе, — эдакая статуя печали. Мало кто мог разглядеть за этой великолепной тоской бесстыдную радость, горевшую в ее прекрасных черных очах, гордость поэта, снискавшего важную литературную премию.
Я не в силах был выносить этого чванства возвышенным несчастьем, наглости этого черного платья, обнажавшего источники горестей того бедного дурачка, и, не сдержавшись, сказал ей, что если бы мы были индейцами, она бы наверняка носила на груди сморщенные скальпы своих жертв.
«Только не твой, — ответила она, — а то перхоть испачкала бы мне платье».
Но не потому, что опасался похожей реакции, не сказал я Эве, о чем подумал, а потому, что повзрослел с тех пор. Все свое острословие я теперь берегу для чистой страницы, где всегда можно вычеркнуть лишнее. Писатель — человек, знающий, что счастливые идеи, языковые находки, остроты и прочее в этом роде — лишь препятствия, которые надо преодолеть на пути к периоду, ясно выражающему содержание, прекрасному в своей худобе, без горба и без брюшка. В устной речи я остерегаюсь фраз, которые невозможно стереть. Ведь каждое лишнее слово зачеркивает два нужных.
Но с Эвой незачем говорить ясно. По звуку твоего кашля она чувствует, что ты о ней думаешь, она словно чувствительный механизм, обнаруживающий у тебя высокое давление, пусть ты даже чувствуешь себя превосходно.
Эва вонзила в меня взгляд — в нем читались и мои мысли, и вопросительный знак в конце, — будто говоря: не я отправила его в Испанию, не мне и отвечать за его судьбу.
— Выскажите же, что у вас на сердце, — промолвила она, и молния сверкнула в ее глазах.
— Ну, если вы просите… На мой взгляд, вы могли бы обойтись с этим парнем более деликатно.
— Вы стремитесь исправить мой характер?
— Упаси Бог.
— Тогда вам не стоит вмешиваться не в свои дела, — она улыбнулась: — Не обижайтесь. Я по глазам вижу, что вы меня обвиняете, и это меня рассердило. Он не из-за меня уехал. Романтическая душа всегда сыщет женщину, которая причинит боль, и войну, откуда можно вернуться со славой.
Слова, вертевшиеся у меня на языке, пока я провожал ее за кулисы, я так и оставил при себе. Память Эвы Штаубенфельд не то место, где я хотел бы отвести себе уголок в отделении для презираемых. Я не был доволен собой. Невольно и я присоединяюсь к романтическим душам, рвущимся к пламенным мукам отвергнутой любви.
Я говорил про того русского парня также с Фридманом и Литовским. Фридман сказал, что у евреев особый талант воевать в чужих войнах. Литовский заметил, что сам бы с удовольствием поехал участвовать в этой войне. Розендорф, когда мы вместе ехали автобусом домой, удивился, что война в Испании еще не окончилась.
— Я не читаю газет, — извинился он, — от них одна печаль. С меня будет и писем.
6.9.38Осень здесь зеленее лета. Внезапный, быстрый дождь умывает листья, и они искрятся весенней зеленью. И лица людей тоже как будто посветлели от радости, что скоро кончится жара, хотя лето порой еще возвращается во всей силе и солнце безжалостно бьет по непокрытой голове. Может, жестокий этот свет ненадолго даст нам пощаду.
Вчера вечером я пересек улицу, где живет Эва, — она позволила мне проводить ее до дому, но не пригласила зайти — и побрел прочь, погруженный в свои мысли. Вдруг возле кожевенной фабрики, от которой идет смрад, перед моими глазами загорелся фонарь. Я с трудом различал фигуры, стоявшие в свете фонаря. Видел только, что одеты они не в полицейскую форму, и очень перепугался. Несколько лет назад неподалеку отсюда был убит Хаим Арлозоров. Его осветили фонариком и выстрелили. Правда, не могу представить, кому тут принесет пользу моя смерть, но страх не слушается доводов логики. Двое незнакомцев желали узнать, чем занимаюсь я на этом участке улицы, где нет ни души. Я не осмелился ответить, что это не их дело.
Сказал, что иду от приятельницы. Моего акцента было достаточно, чтобы они утратили серьезность. Голоса их, прежде звучащие властно и угрожающе, мигом стали шутливыми и спокойными. Они были молоды, высокого роста, сильны, и мысль о том, что моя одинокая прогулка — романтического свойства, показалась им неимоверно смешной после того, как они разглядели меня вблизи. Я чувствовал себя человеком, которого поставили перед военно-полевым судом и вынесли приговор: жалкое созданье.
Наутро я встретился с заведующим отделом прозы в ивритском издательстве, намеревающемся выпустить в переводе «Величие предков». Обескураживающая встреча. Редактор и к тому же писатель — все его произведения написаны на этом допотопном языке, которого я не в состоянии выучить (английский и даже французский я тут заметно улучшил), я с трудом обхожусь своим запасом слов при покупке овощей на рынке.
Мне неприятен этот жест доброй воли по отношению к человеку, испытавшему удары судьбы, но писатель не может позволить себе заноситься перед издателем, который готов уделить ему время и желает получить похвалу за свою щедрость, кроме той платы, что причитается ему как переводчику и редактору, платы, превосходящей гонорар автора. Редактор дал понять, что для того, чтобы выразить на иврите мой извилистый стиль, ему потребовались такие обороты, каких иврит доселе не знал. Я высказал предположение, что мне придется отказаться от доли своих прав, чтобы вознаградить его за усилия. Смогу утешаться тем обстоятельством, что, как он выразился, теперь «творение моего духа; возвратится на древо иврита и будет питаться соками вечных еврейских источников». Я оставил любезного хозяина в сем приятном заблуждении. Не стану посягать на душевный покой человека, для которого сознание собственной важности опирается на убежденность в превосходстве мертвого языка, который пытаются возродить припарками. Судьба пишущих на иврите еще более убога, чем наша. Они осуждены на вечную нищету в объятиях озлобленной супруги. У нас есть надежда на возрождение после того, как здравый смысл победит мессианское безумие. Правда, там и над языком издеваются без пощады, но за пределами территории, попавшей в руки злодеев, чистый немецкий язык продолжает жить независимой жизнью.
Когда редактор понял по моим репликам, что я не возлагаю больших надежд на ожидающий меня гонорар за ивритское издание романа, мы смогли немного побеседовать на чисто литературные темы. Все те же вопросы: провинциализм и универсальность; что такое еврейская литература — та, которую пишут евреи, или та, где действующие лица терзаются еврейскими проблемами? Является ли вся литература, стоящая на стороне угнетенных, еврейской литературой? Я не спросил своего собеседника, есть ли смысл создавать литературу, которая не становится частью западной культуры, и есть ли логика холить временное бытие или писать книги, обслуживающие нужды политического течения — будь оно сионистское или пролетарское, — и есть ли шанс, что когда-нибудь иврит станет достоянием образованной части еврейского народа, той его части, что исполняет важную роль в создании культурных и духовных ценностей в развитых странах Европы и Америки. Я выразил лишь осторожное сомнение относительно того, что сионистам удастся убедить евреев, не намеревающихся переезжать в Эрец-Исраэль, изучать иврит, отнюдь не обязательный им при нынешних условиях жизни. Я основывался на беседе между Фридманом и Губерманом, состоявшейся за три года до создания оркестра. Губерман сказал, что без приверженности европейским ценностям еврейскому меньшинству в Эрец-Исраэль грозит опасность левантинизации в мессианском гетто, которое не менее опасно, чем те гетто, что создались в Восточной Европе.