Жан Эшноз - Полночь
Когда-то он говорил: не нервничай, это вредно для щитовидки, у тебя вид ягодицы за кустом. Он говорил: поддай веселья, аллегрия, аллегрия! А не аллилуйя. Вот он и принялся насвистывать, напевать, шлепать губами, дудеть в них, чтобы размять, согревая.
* * *Дурак застыл на одной ноге перед своим камином и в ожидании лучшего изображает журавля. Его-то и слышно, говорит он сам, если только не его секретарь.
Камин — это столб горячего воздуха, поднимающийся и рассеивающийся в сто тысяч миллионов раз сферической атмосфере, что готова лопнуть, словно бурдюк молока, содержащий «всевремя», сию образованную мыслями всех азимутов приторную субстанцию.
Там Мария неподалеку от моей матери (в нас она все еще жива), и Беккет вот-вот запоет, и заново складываются созвездия.
Там в конверте Карина, и я, старик, под именем Миша, на одной из манхэттенских авеню. Там зонтичек Ангелики, и ее галька, и девичье изящество. Там читает Марен, предписывает Луиза.
Все — наслаждение, женская грудь и кромка клинка. Все сумрачно, от прожилки на мраморе до тени судака. Груди — лимоны, они сохнут и навсегда застывают.
Анна-Катрина, в бальном платье, кажет ореол своей левой груди. Ахмед-шах Масуд восседает у себя на постели, босые ноги на орнаменте алого ковра.
Время не проходит, оно поднимается, чтобы влиться в великий флюид, «всевремя», что расширяется и не может не вобрать поток предметов, существ и слов, оставленных как осевший пар в огне солнца. Танцуйте, дети, пред белыми стенами уставших за наковальней богов.
Сирокко катил луну, и луна спокойно высиживала свое яйцо в испарине неистового ветра, в его бурлящем над святилищем лоне, когда со стороны полуострова взошло дневное светило. Я помню обо всем: ничто не пропадает втуне, все рассыпается. Красный шарф Алена сжег Ганс. Меня любил Эрве[49]. Когда море отхлынуло, первыми появились самые высокие скалы.
На красном мраморе хмурится старая Луиза Лавалле-Турне, в красноземе, в матери-землице, в еще горячем пепле. Кто сломал машинку для раскраски солнц? Вырастет ли из двух семян пара белых акаций?
Скрывая сумрачное жерло мира и его пепельницу гильотинкой, бутылка милейшего Анисето, питуха вспученного океана, в своем рискованном и полном равновесии. Перед тем как заснуть, наклонить ее брюшко.
Там Эрве машет рукой кораблю, на котором я возвращаюсь на континент. У нас больше не будет нектара, пчела совсем отбилась от рук, муравей взрос и преумножились его обширные толпы. Курс на худшее[50], Кэп, курс на кислое, курс на терпкое, о прекраснейший трубадур!
Когда ты идешь играть среди женщин, о чем кричит тебе попугай, что дает лимонное дерево, под каким сводом ты плаваешь, что жевал вчера, что сплюнешь завтра?
* * *Экбаллиум! экбаллиум! От тиары до фироида, щитовидной сиречь железы, что-то и в самом деле должно проходить через перешеек[51]. Я пишу вам по старенькому словарю, я пишу вам за старинным секретером. Это секретер не Черчилля, который хотел бы потравить газом народы по-за Эльбой. Это не Литтре, от и до, от тиары до щитовидной железы, простукивающий горловой щит, пирамиду Лалуетта, раб, рожденный от рабов, с тирсом в правой руке, с тиарой на голове, как раз на восточно-юго-восточном склоне Попокатепетля, три короны нанизаны одна на другую — Иоанна, Бенедикта, Александра, плавающий среди столообразных медуз. На центровую шишечку взгромоздилась калолюбивая сова. Ти-ти-фи. Проникнусь ли я звуком дудочки?
Письмо, которое он подписывает: ду-дурак.
* * *Зима, дурак-садовник отдыхает, земля холодна, и крыса спит. Его руки свободны, и босые ноги под секретером, под столешницей орехового дерева.
Экбаллиум! экбаллиум! Сегодня я пишу вам танцуя — под влиянием и покровительством крохотной фасолинки, подвешенной на склизком стебельке к мозгу. Вот гипорхема, радостная песнь юношей и девушек, празднуется бракосочетание с землей. В каком цирке оно разыграется? Какими окажутся женщины? Какими мужчины? Одни будут вести хоровод, другие выкидывать коленца. Дурак-курет.
Припоминает во сне анестезатор г-на Праваза и аппарат д-ра Дебова[52]. Один впрыскивает морфий, другой — холодный эфир. Направленные на его замороженные нервные окончания, исходящие из навоза приказы будоражат во сне дурака. Кто командует войсками? Кто сжигает детей? Кто вырубает деревья? Стрихнин или гипоквебрахин[53]?
* * *С петрушкой полный провал, да и с редисом, чересчур капризным, слишком волокнистым и едким из-за недостатка влаги, а тут еще, словно в насмешку, никак не желает набухать корень.
Он в пятый раз запорол посев петрушки. Только однажды она пустила корни, но он не потрудился ее прорядить или недостаточно лелеял, слишком гордый своим успехом, шея надувается, зоб напрягается, щитовидная железа подстрекает осаждаться свои равнодушные узелки. У щитовидной железы две доли, как и у плавательного пузыря далеко зашедших по эволюционной лестнице рыб, что идут от Саратова вверх по течению. Он воображает, как гипофиз просто-напросто из-за дурного расположения духа бичует шейную и остальные железы, возмущает все секретные движения обжитого им тела.
А ацтеки, должно быть, тихонько посмеиваются, пробираясь по дорожкам между заборами, над выращенными им помидорами.
Но петрушка — это полный конфуз. До такой степени, что садовник косится в сторону пастбищ. Он спит и видит себя пастухом, в компании симпатичной дворняги, которая не боится ничего, кроме грозы, и ласково покусывает овечек за мосолыжки. Чтобы не присутствовать при огородной катастрофе, он уходит подальше от своих плантаций, идет вдоль канала, проходит по мосту над баржами, и все же возвращается на огород, чтобы завершить начатую работу, берет в сарае мачете и мутузит терновник, зимнюю пищу косуль, упорствует в своем начинании, наворачивая на зубья вил колючие стебли и пуская мысли на самотек, подбавляя закваски в брожение своих грез.
Породниться со стадом косуль, тесно с ними сойтись, сосать козочек, взамен проведя их через частные владения, через частную общественную собственность, через частный город Брюссель. Там, в величественных склепах, спят нотариусы отца в сыне, освященные королями.
* * *Две кособокие хибары, одна, в пару шагов шириной, превращена в теплицу. Усыпанный плодами старый шиповник. Крик сороки, подражающей чибису, сойке или брюссельскому попугаю. Бряканье жести о дерево, словеса лейки. Дымы. Вот он по возвращении в Брабант, вот он пилит, вот он косит, вот он у бочки. Вот он у Крулевского источника, у Коровьей горы. Потом отбытие в направлении Льежа, в направлении реки, где плавают и ныряют рыбы с секретным пузырем о двух камерах, воспоминания о погоде, омутах, мостах.
* * *Поскольку река тут как тут, нельзя о ней не поговорить, коли она плещет меж берегов и, тяжелая и грязная, елозит по своему ложу, летом мерцает, дымится, но обычно я видел ее только издали, в голубом мареве. Я горжусь, что научился плавать в ее водах, вверх по течению от Льежа. Теперь она течет как отработанное масло керосинового движка. Движок жаждет, да движительница сбрендила. Даже мой мозг требует вернуть каменное масло былого качества, первосортное иракское и иранское, с зелеными, золочеными, черными икринками, зрачками Лизаветы, Клары и Тамары. О белуга, где сому до икры твоей!
Поскольку река тут как тут, нужно скользнуть в нее, закрыв рот, с зажженным перед собой факелом. Спускаешься в воду на уровне водного клуба, оставив на набережной всех проститутов. Входишь в воду. Пара легких служит спасательным буем, и посему их нужно сдуть. На самом дне лежит велосипед, косяк усачей пожевывает его спицы. На скалах, на песке и в тине сияют рассыпанные созвездиями золотые сапеки. Какая водосточная отдушина их отхаркнула? Не та ли, что пропускает воды Легии? Не та ли, что в сращении у Арочного моста?[54] Ухо улавливает мелодию, звучат барабаны. К площади Сен-Ламбера, знаменитого заики, направляется табун конных жандармов, и бряцанье подков проникает в глубь потока. Тулово колышется, руки загребают, а ноги поддерживают равновесие, волосы развеваются, как по ветру. Скоро мост Атлас. Скоро черные бакланы. Скоро нерестилища Нижнего Мааса, мел, отмели, Голландия.
* * *Сапеки сапекам рознь. Одни утекают между пальцами, другие мгновенно рассеиваются, словно дым, до чего легкий дымок, и журавль мешкает на одной ноге на круто карабкающейся вверх улице. Где он? Что он делает в городе? Это тайна. Он только и помнит, что стенные часы в бистро, которые мило показывали восемь часов вечера в Сен-Жиле, на паперти, в раю, в курятнике, в кафе В., куда он зашел отлить после долгого уже променада и где, прежде чем спуститься в подвал, заказал у первой попавшейся подавальщицы не то белое пиво, не то «Шуфф»[55]. Потерял в раю бумажник из марокканской кожи.