Марина Вишневецкая - Вышел месяц из тумана
И Анюша увидела наконец и отпрянула… Шепчет мне в ухо:
– Ни звука. Я их знаю. Пригнись!.
Особа без возраста в синем платье что-то тянет к себе. Это – кипа бумаги. И ее же тащит на себя парень… скорее, черноволосый мужик. На нем шорты, по-моему.
– Меня все касается!– у женщины хрипловатый, похоже, что сорванный голос.
В ответ – лишь рывки и сопение.
– Да чего такого я о тебе не знаю?! О блядстве твоем? Мне Ольга плечо обрыдала – до ревматизма! Я понять хочу! Я эту хмурь рассеять хочу!
– Тебе, Томусенька, по силам рассеять разве что доброе, мудрое, вечное!– ему наконец удается кипу вырвать, и тут же он бросает ее в костер.
Пухлыми руками… они похожи сейчас на две керосинки… женщина пытается выхватить из огня хоть какие-то листки. Парень же, наоборот, заталкивает всю кипу ногами – поглубже.
Ветер проносит листок над песком. Женщина гонится за ним, хватает его с кошачьей цепкостью и сует за пазуху. И еще один, обгоревший, умудряется вытащить из огня. Отбегает. Парень ловит ее за подол и валит на землю. Она падает на листок – он, должно быть, у нее где-то под подбородком – и читает, как лает:
– «…словно в детстве, когда мы с моста прыгали в вагоны с песком. Он бесстрашный был и тогда. А я – мамин любимый сыночек, со мной что случись – моя мама-мамусенька не переживет! Только я все равно за ним прыгал, летел вниз кулем – и два раза умереть успевал – за себя и за мамочку! Он ведь списывал у меня все, кроме русского. Но я все равно был „Сема-не-все-дома“, а он улыбался, и все таяли. И такое же бурное таяние…»
Оба молча лежат на земле. Вниз лицом, потому и не видят нас. Оба устало сопят.
– Я, Томусенька, просто – чтоб ты отогрелась,– но ногой норовит подпихнуть в огонь то, что еще не сгорело.
Неуклюже поднявшись, она разрывает листок и бросает ошметки в костер:
– Так! Твоей главы больше нет! Я тебе сразу сказала, что она ни к чему! Потому что моя, считай, вся целиком – исключительно про нас с Галиком.
Аня тянет меня. Она хочет, чтобы я рядом с ней лег на дно. Шепчет:
– Севкина мымрочка. Ну их на фиг. Перележим.
И теперь – только шорохи и голоса. Только Анюшины волосы на щеке и под рукой – оцинкованная прохлада.
Севкина мымрочка означает, наверно, супруга? Ее сорванный голос:
– Розенцвейг! Если весь твой рассказ – о нашем детстве, а значит, о Севке и обо мне,– это же параллельный ряд детству Галика! Ты понимаешь, что ты сделал? Какого черта ты ее спалил?
– Говорю же тебе! Для сугрева! Чтоб костер не протух. О! Томусик! Корыто!
– Опять?!– в ее голосе оторопь.
– Чти спонтанность, Томусик! На ней мир, между прочим, стоит.
– Ты же говорил, что низший, физический, элементарный!
– А вот же – корыта! Из ничего возникают, никуда деваются.
– Раньше хоть мимо летали. Висит как кирпич!
– Спонтанность она на то и спонтанность!– он, кажется, сморкается.– А там, глядишь, трах-бах – и Всевочка из него выпорхнет!
– Его еще тут не хватало!
– Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
– Потому что я не могла всего рассказать!– в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: – Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе – всегда особняком.
– Особняком! Как я люблю – в стиле вампир.
– Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет – они все бездетны. А я ведь мать.
– Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя – вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
– Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом – в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
– Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж – как правильно-то?– они уже все усво… Ой!
Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
– Все, молчу. Больно же!
Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
– Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
– Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну?– отбежал.
– Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
– Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны,– он вздыхает и вдруг замечает меня.– О, мужик! Нет глотнуть на борту?
– К сожалению, нет,– подбираю затекшие ноги, сажусь.
В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
– Сем, привет!
– Нюха! У-я!– он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь.– Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай – устрашить:
– А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
– Имеет!– и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку.– И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
– Анна Филипповна, что за манера – всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника!– хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
– Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у!– он тревожно сглатывает слюну.
– Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
– Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай!– У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
Тамара же что-то читает – возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
– Ты хоть что-нибудь понимаешь?– говорит вдруг Анюша.
Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
– Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему – нашенькому!– и вся свесилась вниз.
Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
– Друг дома! Сенечка Розенцвейг!– Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
– Есть нужда? Там вон кустики,– Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он – веревочную лестницу! И откуда бы?
– Нет, я все-таки это прочту! Вслух!– и она с отвращением разворачивает бумажку: – «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
– Я сейчас объясню!– Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
– «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз – поджог, из кос – поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело – хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю,– кричит,– попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ – „Машка, чудо ты рыжее!“ – Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара – та брызжет слюной:
– «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была – стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно – даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было – пела. На разрыв. Джаз пела – прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет – немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила – кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» – Тамара с деланным интересом переворачивает листок.– Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!