Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
— Погоди, успеем выбросить…
И весь тот день кружил вокруг старого, туго натянутого полотна, тасуя разные портреты французского императора… Наконец, выбрал известный портрет Наполеона кисти Жака-Луи Давида, весь день работал над карандашными набросками… Потом взялся за уголь…
* * *Недели через две портрет Наполеона уже сох на мольберте: император при орденах и эполетах стоял в характерной позе, правую руку заложив за борт полурасстегнутой куртки, левой опершись на спинку золоченого, обитого красным бархатом кресла в стиле ампир, на котором лежали шпага с перевязью и кодекс Наполеона — свод французских законов, одно из высших достижений императора. Короткие белые панталоны на пуговицах и белые чулки на слегка отечных ногах императора (следы изнурительной ночной работы, понимаете ли) контрастировали с темным и массивным письменным столом на могучих львиных лапах, а также с высокими напольными часами, показывающими 4.30 утра — Наполеон ночь напролет работал над документами. Свечи почти догорели… взгляд великого человека… впрочем, неважно: портрет напоминал все его портреты разом, в то же время отличаясь от них рядом деталей.
Когда кто-нибудь заходил в мастерскую, портрет отворачивали лицом к стене.
— Корсары предвкушали неправедную добычу, — говорил Андрюша, опуская коржик в стакан с горячим чаем. Он пил его часто, и обязательно — кипяток, даже летом стараясь согреться.
Время от времени подходил и проверял сторожкими пальцами холст то в одном, то в другом месте — не просох ли уже, наш курилка? И допроверялся: нечаянно задел локтем, холст грохнулся с мольберта об угол стола и при такой завышенной процентности клея, как потом счастливо повторял Андрюша, мог бы на куски разлететься, как тарелка… но не разлетелся, только в двух местах треснул паутиной тончайшего кракелюра: на руке, заложенной за отворот куртки, и на причинном месте полководца.
Захар как раз вернулся из пирожковой и застал скачущего по мастерской, будто ногу ему отдавили, стонущего матерные проклятия Андрея.
Для начала полаялись, как положено: «Это ты…» — «Нет, это все ты со своим клеем…» — «А какого же хрена…» — ну, и так далее.
Потом плюнули, помирились, перекусили пирожками с яйцом-луком… Махнули на все рукой: и не такое теряли. Можара — к свиньям собачьим, что поделаешь… тыща дукатов накрылась медным тазом. Ну, и аминь.
И далее до вечера каждый занимался своим делом. Андрюша реставрировал золоченную ампирную раму от овального зеркала, Захар натягивал холст для давно задуманной «Бани» — новой картины в серии «Иерусалимка».
Все чаще он поднимал голову к загубленному императору, задерживая на нем сначала огорченный, потом задумчивый, потом пытливый взор. Наконец, отложил молоток, выплюнул в коробку гвозди и молча принялся снимать с подрамника пострадавший холст.
— Ты чего? — спросил Андрей. Захар не отвечал, лишь как-то загадочно помыкивал. Когда холст был снят с подрамника, он так же молча подошел к столу, и с треском, сверху донизу сильно проехался полотном об край столешницы. Андрюша только крякнул, уже понимая — что тот надумал.
…Портрет Наполеона лежал на столе во всем великолепии естественного, равномерно-мелкого, небесной красоты кракелюра. Оба прохвоста стояли над ним, любуясь своим творением в торжественном молчании.
— Судьба! — наконец проговорил Андрюша.
— И новый метод, — добавил Захар.
…А вечером к ним ввалился пьяный в дугу Варёнов. Рыло у него и вправду напоминало вареную колбасу. Реставратор мастерских Эрмитажа, был Николай Варёнов трамвайным хамом и алкашом; на реставрацию картины мог выписать 26 литров спирта, дружил с фарцовщиками антиквариата, например, был закадычным дружком все того же Можара; от Варёнова вились цепочки самых сомнительных знакомств, подчас уголовных. И всегда он с чем-нибудь диковинным возникал: то притащит малиновый корсет фрейлины императрицы, то извлечет из-под необъятного тулупа рыжий ботфорт, уверяя, что именно ногой в этом ботфорте заседал Михайло Кутузов в ставке в Филях…
Варёнову дали чай в стакане с подстаканником.
— Издеваетесь? — спросил он.
— Ты уж и так хорош, — заметил Андрюша и подмигнул Захару. — Вот ты, Коля, гордишься своей высокой квалификацией… А у нас тут одна картинка всплыла, портрет Наполеона Бонапартыча. Клиент просит экспертизы. Не взглянешь — каких времен и чьих кистей портрет?
Варёнов еще поторговался за не просто так, ему, конечно же, налили. Осмотрев портрет, он уверено заявил:
— Новодел!
— Новодел-то новодел… — согласился Захар. — А точнее? Что скажешь?
Тот внимательней осмотрел холст на обороте, склонился над лицевой стороной, одышливо сопя и щуря воспаленные глазки. Высморкался в несвежий платок и решительно отрезал: — От силы лет сто!
2
За год оба они прибарахлились, щеголяли в джинсах и кожаных куртках из комиссионки, съездили в Коктебель, где ухаживали за одной и той же официанткой Оксаной из столовой дома творчества писателей… Девушка дарила своим вниманием обоих, удивлялась, какие они «дружни, хоть и таки разни», очень любила сладкое вино «Розовый мускат» и «Мадеру», но пила до определенного градуса, после которого приветливо советовала: «Хлопци, больше не наливайте, я уж такая, какая вам трэба!».
Была она удивительно некрасива лицом, с волчьим прикусом, низким выпуклым лбом, но льняными льющимися волосами и фигурой Артемиды. Столько ослепительной обнаженки, сколько Захар сделал с нее за три недели, он не сделал за все годы учебы, и потом всю жизнь при надобности сюжета — а сюда мы поместим Кса-а-ану, — вставлял в картины и акварели ее крутые летящие бедра, широко расставленную классическую грудь и гибкую мускулистую спину богини-охотницы.
Захар уже участвовал в нескольких квартирных выставках, на которые, помимо постоянной своей публики — коллекционеров, околохудожественной шатии-братии и диссидентов самых разных конфессий, — приезжали из Москвы второй секретарь посольства Швеции, кое-кто из посольства Дании и, как заметил Андрюша, еще какой-то хрен моржовый из викингов. Давно уже тянулись в Советский Союз заинтересованные в «новом русском искусстве» западные галеристы, коллекционеры, кураторы музеев… На таких вот закрытых квартирных выставках рождались имена, группы и направления.
То и дело Захара призывали в ряды какой-нибудь группы, потому как известно: в искусстве, как на поле боя, лучше двигаться «свиньей». Он неизменно отклонял любое предложение, работы развешивал сам, группируя их отдельно, и прослыл закоренелым единоличником. К тому же на свои картины, к которым с порога устремлялись вошедшие гости, он ставил несусветные цены, невообразимые для молодого, никому неизвестного художника.
Аркадий Викторович — тот всегда бывал на таких выставках, иногда покупая у молодняка одну-две работы («знаете, Захар, никогда не угадаешь — кто из нынешних канет в Лету, а кто вдруг всплывет; это небольшие прозводственные затраты, сродни дорожным расходам») — не понимал, чего же Захар добивается.
— Ну, вот вы оценили вашего «Капитана Рахмила» в пять тысяч долларов, — говорил он. — Картина превосходная, слов нет, но имя-то ваше пока никому ничего не говорит. Между тем, качество живописи никого из западных галеристов и кураторов давно уже не интересует. Искусство сегодня — это политика и бизнес. Интересуют миф, легенда, направление, понимаете? А направление всегда двигает группа. И это отнюдь не новое веяние. Вспомните импрессионистов, фовистов… пост-импрессионистов, наконец… Западному куратору интересно стать идеологом целого направления, а не одинокого, затерянного в волнах времени, живописца. А галерея-то эта, кстати, хорошая, одна из лучших в Цюрихе… вот пригласили вас участвовать в групповой выставке; и, главное, каталог будет, каталог! Отчего вы отказались?
— Я, Аркадий Викторович, и в любви, и в искусстве чураюсь групповухи. Предпочитаю обособленность. А главное, не нуждаюсь в идеологе. Эти кретины, которые сами не в состоянии провести линию на бумаге, почему-то считают, что художника надо вразумлять… Меня это приводит в бешенство.
— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!
Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.
У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».