Город не принимает - Пицык Катя
– Таня?
Я обмерла.
– Если даже завтра окажется, что у меня действительно сифилис, то… то, что мы лежим на одной кровати, – не опасно. Ты не заразишься от меня, и… я хотела бы поблагодарить, спасибо тебе за все. Я схватилась за тебя, как за соломинку, и… тебе не придется за меня волноваться. В ближайшее время я сниму квартиру.
– Ты же говорила, у тебя нет денег, собственных.
Она зашуршала под одеялом, меняя позу. Кашлянула.
– Деньги не проблема.
Ответ прозвучал сухо, деловито.
– Надо просто устроиться на работу. Главное – разобраться с сифилисом. И все.
У меня екнуло сердце. Она ведь любила учебу больше, чем кто-либо.
– А как же университет?
– Университет – днем. Работа – ночью. Я устроюсь в гостиницу. Я проститутка.
Сказать по правде, для меня – человека, всего-то месяц назад выкопавшегося из сугроба, – слово «проститутка» не означало практически ничего. В принципе, это слово, как и «любовь» или «свобода», давно утратило смысл в силу безграничной вместительности. Проституцией, как и любовью, как и свободой, можно было бы называть практически любые жизненные явления – наличие связи гарантировалось тем широчайшим ассортиментом содержаний, который предлагали упомянутые слова. Я села в кровати.
Размер истории равнялся среднему размеру анекдота. Родители – развелись. Ульяна жила вместе с папой, оканчивала университет (тогда еще имени Жданова), восточный факультет, филология и история стран Ближнего Востока. Папа тяжело болел. На пятом курсе Уля начала «тусоваться» в гостинице «Астория». Клондайк, плезир, подруги, шампанское проливалось на платья, лямки сползали, бусы – рвались, по спинам струился пот. Тела скользили друг по другу, как мокрые тюлени. В лобби трудился пианист. В груди коптилась паренхима. Деньги на дорогие лекарства сыпались с неба. Но папа умер все равно. Вот и все.
– А дальше… Конечно, я получила профессию. Но мне было не до восточной филологии, я на улице оказалась, и вообще.
Квартиру на Репина отобрали мать и старший брат. Последовала тяжелейшая депрессия. Аллергия, язвы на коже, страх, одиночество, жизнь у подруг. В девяносто первом – выход из штопора, карьерный рост: Ульяна перешла из «Астории» в «Женеву» – отель высшего класса, потолок. Там же познакомилась с рецидивистом Королевым Денисом Дмитриевичем. Съехалась с ним. Жила. Уезжала с ним за границу. Сидела в гамбургской тюрьме. Расставалась с Королевым. Снова работала в «Женеве». Снова сходилась с Королевым. Вышла за него замуж. Родила близнецов. Вырастила мальчиков. И когда им перевалило за три, попросила у Королева денег на платный университет. Решила стать искусствоведом.
– Завтра утром я не пойду на занятия. Поеду узнаю насчет работы. Может, меня возьмут обратно в «Женеву», почему нет…
Мы поднялись засветло. Ульяна приняла душ. Попросила фен. Крем для обуви. Одежную щетку. Я сказала, что щетки нет.
– Нет щетки? О… Господи, помилуй и спаси… Господи, помилуй и спаси…
Она снимала с костюма по ворсинке. Пальцами. И пальцы ее дрожали.
– Черт… плохо видно. Может, включить свет? – отчаялась она. И добавила: – Верьхний.
Мягкий знак после «р» убил наповал. Кто ее так научил? Покойный папа? Я нажала на выключатель.
– Почему ты так нервничаешь?
Она отвлеклась от костюма и тяжело опустилась на стул.
– Ты не знаешь Шишина. Это такая тварь, редкая тварь, подколодная змея. Змей. Змеище. Нацистская морда. Моральный урод. Типа мужа моего. Только Королев из бандитов, а этот – из силовых. А они же, твари эти… методы у них разные, а цель – одна.
Я посмотрела вопросительно.
– Что непонятно? Цель какая? Простая, Таня, цель. Истреблять людей.
Мы помолчали. Я перелистывала конспекты (в поисках листков с лекцией, неизвестно в какую тетрадь заложенных второпях) и чувствовала, что начинаю тяготиться долей поэзии, столь присущей почти любым высказываниям Ульяны. Нужные мне листки пропали. Перетряхивая тетради, я все больше раздражалась. Мы проговорили ночь, заснули в полпятого утра. Тело горчило. В лобных пазухах жгло. В плечах ощущалось угнетение, вроде давления тяжелого коромысла. Мысль о надвигающемся учебном дне наполняла отвращением. Черные птицы пилотировали над пустырем. Небо было густым, как топленый бараний жир в заморозке. И тут мне пришла в голову свежая мысль: прогулять.
– Хочешь, я пойду с тобой? – спросила я.
Ульяна прослезилась.
* * *Она попросила водителя остановить за триста метров до «Женевы», пояснив: «Освежимся». Мы вышли у Казанского. Малахитовый купол навевал мысли о сырной плесени. Он торчал – инкрустированный в субстрат, как изумрудное солнце. Не грел, но умягчал желудочный сок. Оттягивал. Отвлекал мысли от серости, которая так уж всех убивала. В остальном воздух стоял холодцом. Непроницаемые хмари. Опухшее небо имело цвет помойной воды. Как будто в нем полоскали тряпку, которой вытирали опрокинутую манную кашу. Но когда мы свернули на Мойку, все переменилось. Ее кварталы тянулись пестрой лентой в тумане. Она была вставлена в город, вроде другой страны. Не река пролегала через Петербург, а другая страна пролегала через Петербург. По берегам Мойки росла другая страна. Как могли бы расти по берегам условной реки ухоженные цветы. Вид Мойки вызывал из самых глубин путника очень тонкое, щемящее, острое чувство: из сердечного зуба тащили нерв. Это было чувство непричастности к чужой прекрасной жизни. Такое чувство испытывает человек, который за минуту до выхода в ледяную ночь бросает последний взгляд на кота, удобно спящего на подушках.
Мы шли мимо «Женевы». Шли не спеша, к служебному входу. Ульяна держала руки в карманах. Смотрела под ноги. Сосредоточивалась. Меня же захлестывала краска за краской. Над окнами первого этажа висели темно-вишневые ракушки маркиз. Мощеный тротуар выглядел стерильным. Внутри гостиницы горели люстры, по-оперному тускло, как гроздья церковных свечей. В ресторанах, видимо, только что кончился завтрак. Люди в белых перчатках перетирали бокалы. У центрального входа блестели черные машины, словно киты, только что из пучины, отекающие лаком воды. Хлопали дверцы. Звучали клаксоны. Швейцары открывали стеклянные двери. В недра «Женевы» уползали бархатистые дорожки винно-красного цвета. Плескались государственные флаги, пять или шесть. Коридорный толкал перед собой тележку, полную багажа. Сумки резали глаз. Господи, они были чище, чем мое пальто! До меня не сразу дошло: не чище, а новее. Новее. Добротнее. Эстетичнее. Сумки, набитые барахлом, болтавшиеся в трюмах, валявшиеся на транспортерах, битые в багажных отделениях, выглядели лучше, чем мое пальто. Собственно, мундиры швейцаров тоже выглядели лучше. Даже ковры. Можно сказать, я вдруг ощутила запах комфорта. Комфорт пах свежестью – как девственный корешок новой книги в момент первого разлома. Комфорт пах чистотой – так, будто еще вчера ничего не было, будто Господь создал мир к завтраку и жизнь начиналась с нуля. Это поражало до головокружения. Я устыдилась собственной ничтожности – вымаранности во вчерашнем дне, в собственном прошлом. Формула родилась во всей своей ясности: чтобы чувствовать себя чистым, достаточно горячей воды и мыла; чтобы чувствовать себя новым – необходим комфорт.
Служебный вход – уже не со стороны Мойки, а за углом, со стороны маленькой перекрестной улицы, выглядел попроще.
– Куда? – спросил охранник.
– К Шишину Сергею Романовичу, – ответила Уля.
– По какому вопросу?
– Насчет работы.
– Вас ожидают?
– Нет. Но… Меня знают. Я – Королева, Ульяна Королева.
К моему удивлению, охранник не послал нас подальше – просто ничего не ответил. Отошел в глубину вестибюля и передал что-то по рации. Рация трещала. Из динамика звучали голоса. Слов было не разобрать. Внутренне я готовилась к самому худшему – к тому, что нас сдадут в милицию или что-нибудь в этом роде. (Вообще-то, я предпочла бы подождать Ульяну на набережной.) Через пару минут нам подали знак проходить.