Гилберт Адэр - Мечтатели
На горизонте, неизбывный как луна, зажегся маяк Эйфелевой башни, указующий им дорогу домой. Небо, рассеченное полосами света, напоминало ломоть бекона. Изабель, только что расширившая свой кругозор в ходе длившегося девять минут тридцать восемь секунд курса истории искусств, сострила:
— Почему, когда природа берется подражать искусству, она всегда выбирает худшие образцы? Закаты всегда напоминают Арпиньи{23}, вместо того чтобы напоминать Моне.
Неприятный сюрприз поджидал молодых людей у дверей Кинотеки. Вход в сквер со стороны авеню Альбер–де–Мун был загорожен. Под голыми деревьями расположились приземистые серые фургоны, которые, как было известно, принадлежали военизированным полицейским формированиям, СРС. Группы офицеров СРС в кожаных куртках слонялись по тротуару, куря одну за другой сигареты «Голуаз» и машинально поглаживая свои дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями. В зарешеченных окнах фургонов, неприветливых, как бойницы средневекового замка, виднелись лишь головы в касках офицеров, оставшихся внутри. Иногда в окне мелькала рука или поднималось плечо, и по этим движениям можно было заключить, что внутри режутся в карты.
В недоумении Teo и Изабель метнулись через площадь Трокадеро в направлении эспланады. Мэттью последовал за ними. Он чувствовал, как возбуждение, овладевшее им в Лувре, капля за каплей покидает его.
На эспланаде не оставалось ни пяди свободного места. Демонстранты взбирались на фонтаны, чтобы лучше видеть, так что при этом на них и их соседях не оставалось сухой нитки. Другие, взявшись за руки, раскачивались из стороны в сторону, напевая битловскую песню «Yesterday»{24}. Время от времени в поле зрения попадало лицо какой–нибудь знаменитости. Не Жанна ли Моро мелькнула там? А это, в черных очках, — наверняка Катрин Денёв. А вот в толпе — не Жан–Люк Годар ли с ручной кинокамерой на плече?
На самом высоком парапете царит актер Жан–Пьер Лео; он громко зачитывает хриплым голосом манифест, неразборчивые копии которого тут же распространяют в толпе демонстрантов.
Манифест озаглавлен «Les Enfants de la Cinémathèque»{25} и заканчивается так:
Заклятые враги культуры захватили последний бастион свободы.
Не позволяйте им одурачить вас. Свобода — это не привилегия, которая дается кем–то, а право каждого, которое обретается в борьбе. Все, кто любит кино — здесь, во Франции, а также во всем мире, — с тобой, Анри Ланглуа!
Имя Ланглуа, несомненно, было паролем. Услышав его, толпа двинулась на Кинотеку. В то же самое время сопровождаемые какофонией свистков, высоко подняв в воздух дубинки и прикрыв лицо металлическими щитами, бойцы СРС высыпали из фургонов, построились в цепь и перекрыли авеню Альбер–де–Мун, оставив недоигранными партии в покер.
Вынужденные отступить, демонстранты вернулись на эспланаду, причем развернувшийся авангард шел напролом, сминая задние ряды, пока вся мятущаяся толпа, обезумевшая и лишившаяся руководства, то ли бегом, то ли маршем не оказалась на площади Трокадеро, а затем втиснулась в узкую горловину авеню им. Президента Вильсона.
Наконец на пересечении авеню им. Президента Вильсона и авеню Йена, где еще один неприступный барьер из щитов в три ряда стоял поперек, толпа окончательно остановилась, и эспланада вновь была предоставлена ее обычным обитателям.
Как дети, очарованные блеском золота охотничьих рогов, алыми куртками всадников, хлопками, похожими на звуки открываемых бутылок шампанского, фокстротом и квикстепом, выбиваемым копытами коней, путают саму Охоту с охотничьим балом, наши три героя перепутали кино с битвой, в которой решалось будущее кинематографа. Они попросту наслаждались игрой одетых в красочные костюмы и великолепно загримированных актеров. Они аплодировали звездам. Они удовольствовались ролью свидетелей, невинных свидетелей.
Но фильм чересчур затянулся. Они ушли, не досмотрев его до конца. Вереница жертв еще тянулась с поля боя, им помогали спуститься по лестнице в метро те кто покинул его невредимым, а наших героев уже и след простыл — их можно было разглядеть только на общем плане как три почти незаметные точки, удаляющиеся по набережным.
На перекрестке у «Одеона» они, как было заведено распрощались друг с другом, но на этот раз прощание их получилось неожиданно безыскусным и страстным. Поскольку решение отправиться в Шайо они приняли импульсивно, без должной подготовки, то не прихватили с собой обычных сандвичей. И только теперь им стало ясно, как они проголодались.
— А где ты поужинаешь? — спросил Teo небрежно. У тебя хоть газовая плитка в гостинице–то есть?
Мэттью вспомнил свою комнатенку, изогнутую в форме буквы L, с отставшими во многих местах желтыми обоями, и прислоненный в углу лист оконного стекла на подставке из дерева бальзы, который заменял ему зеркало.
— Плитка? Нет, плитки нет. Готовить не на чем.
— А как же ты обходишься по вечерам?
Вопрос обескуражил Мэттью. Но он не решался сказать, что до сего дня каждый вечер проводил в компании Тео и Изабель. Он не знал, что, возвратившись домой, они совершали налет на холодильник: вареные яйца и сандвичи были для них не более чем легкой закуской перед ужином.
— Ну, — ответил он неуверенно, — я всегда могу съесть кускус у себя в квартале. Или купить кебаб и пронести его в номер под курткой. А может, — добавил он неуверенно, — может, мы отправимся поужинать куда–нибудь вместе?
Тео повернулся к Изабель:
— Не против?
Изабель скривила личико в брезгливой гримаске и протянула:
— Не–а! Изабель не хочет идти в противный Латинский квартал и есть там противный кускус.
Мэттью пожалел о том, что не прикусил вовремя язык. Он понял, что исчерпал отпущенную ему на этот день долю везения.
— Ну что ж, я, пожалуй, пойду, — сказал он, пожав плечами и собирая всю свою смелость для того, чтобы распрощаться первым.
Тео бросил на него взгляд, в котором читалась нежность, смешанная с иронией.
— Может, тебе все же лучше пойти с нами?
— В каком смысле?
— Пойти к нам домой и там поужинать. А что ты думаешь, Изабель?
Мэттью украдкой следил за лицом Изабель, готовый уловить ничтожнейшую тень досады на нем.
Но Изабель улыбнулась:
— Отличная идея. Пошли, Мэттью. Самое время познакомить тебя с нашими родителями.
Мэттью понимал всю иронию, заключенную в этой фразе, как и иронию всех ласковых слов, обращенных к нему Изабель. Но, как любой человек, страдающий от нeразделенной любви, он не мог позволить себе быть привередливым. Неважно, с какой интонацией сказаны слова: они сказаны — и довольно. Для его ночных грез этого было достаточно. Ведь каждую ночь, перед тем как заснуть, он анатомировал прошедший день, словно труп.
— Я бы не отказался, — сказал он и добавил с хорошо просчитанной непосредственностью: — А я уж думал, вы меня никогда и не пригласите.
С этого момента он уже не нуждался в суфлере, потому что выучил свою роль наизусть.
Родители Teo и Изабель жили на втором этаже в одном из домов на улице Одеон; подниматься нужно было по узкой винтовой лестнице со двора, неотличимого от тысячи других дворов Левого берега. Квартира была очень большой, если исходить из числа комнат, но на самом деле комнаты все были крохотными и низенькими и казались еще меньше из–за стоящих повсюду книжных шкафов.
Отец их, поэт, выглядел как статуэтка из папье–маше работы Джакометти{26}, на которую накинули домашний халат. Всю жизнь он жил на краю пропасти с такой элегантностью, с какой иные живут в особняке на берегу Женевского озера. Он прославился как исключительно взыскательный поэт. Стихи он писал, уподобившись плотнику, решившему выточить спичку из целого ствола дерева. Для того чтобы сделать следующую спичку, ему требовалось, соответственно, срубить новое дерево. Под спичками в данном случае разумеются, конечно, слова. Он дорожил удачными словами, как иные писатели дорожат удачными фразами.
На каждой странице его стихотворных сборников было так мало слов, а в сборниках — так мало страниц, что рецензии на его книги всегда оказывались длиннее самих книг. И как все поэты, живущие вдали от толпы и редко удостаивающие мир своим появлением за пределами башни из слоновой кости, он крайне болезненно воспринимал критику. Поэтому в его телефонных книжках было зачеркнуто не меньше номеров, чем слов — в его рукописях.
Мать близнецов была англичанкой: намного моложе своего мужа, она с готовностью взялась играть в жизни поэта роль, которая сводилась, в основном, к обслуживанию его болезненной и раздражительной музы. Она всегда мчалась на первый же зов стихотворца с каким–нибудь очередным плацебо наготове: чашкой жидкого индийского чая, пустыми словами ободрения, а чаще всего — элементарным молчанием. Как–то раз, когда 'со, растянувшись на ковре, слушал у себя в комнате болеро Равеля, она так часто засовывала голову в комнату с просьбами сделать музыку тише, чтобы не беспокоить отца, что в конце концов знаменитое крещендо прозвучало таким же пианиссимо, на котором прошла вся жизнь этой дамы.