Кейт Мортон - Когда рассеется туман
Которая ненадолго стала моей детской, а книги — моими книгами.
Но однажды имение накрыл туман, заморосил дождь. Я шла по коридору, предвкушая, что просмотрю сейчас детскую энциклопедию с картинками, которую обнаружила за день до этого, и вдруг остановилась, как вкопанная. Из-за двери доносились голоса.
Это просто ветер, уговаривала я себя, он принес голоса откуда-то издали. Отворила дверь, заглянула внутрь и вздрогнула. В детской были люди. Юные люди, которым эта загадочная комната подходила как нельзя лучше.
И в тот же миг, без всякого предупреждения, детская перестала быть моей. Я стояла в нерешительности, не зная, стоит ли мне заняться уборкой или лучше прийти попозже. Снова заглянула, робея от взрывов смеха. Звонких, уверенных голосов. Блестящих волос и разноцветных лент.
Дело решили цветы. Они стояли в вазе на каминной полке и совершенно завяли. Лепестки за ночь опали и лежали на полу, как укор нерадивой прислуге. Если Нэнси увидит — мне несдобровать, она ясно выразилась: если я буду плохо выполнять свои обязанности, мама тут же об этом узнает.
Помня инструкции мистера Гамильтона, я покрепче прижала к груди метелку и щетку и на цыпочках пробралась к камину, стараясь остаться незамеченной. Не стоило волноваться. Дети даже не обернулись — привыкли делить свое жилище с целой армией невидимок. Они и впрямь не видели меня, тогда как я лишь притворялась, будто не вижу их.
Две девочки и мальчик: младшей около десяти, старшему не больше семнадцати. Все типичной для Эшбери внешности — золотые волосы и синие, словно узоры веджвудского фарфора,[1] глаза — наследство матери лорда Эшбери, датчанки, которая, по словам Нэнси, вышла замуж по любви и лишилась за это приданого (хотя посмеялась-то она последней, добавляла Нэнси, когда умер брат ее мужа и она сделалась леди Эшбери).
Старшая девочка стояла посреди комнаты с пачкой бумаги в руке и в красках расписывала, как должны выглядеть прокаженные. Младшая сидела на полу, скрестив ноги, и, вытаращив глаза, слушала сестру; рука ее обвивала шею Реверли. Я удивилась и слегка испугалась, увидев, что пса вытащили из угла и приняли в компанию. Мальчик стоял коленями на диване и сквозь туман вглядывался в долину.
— А потом, Эммелин, ты оборачиваешься к зрителям, а лицо у тебя все в проказе! — радостно закончила высокая девочка.
— А что такое проказа?
— Кожная болезнь, — ответила старшая. — Пятна, слизь и все такое.
— Ханна, а давай у нее сгниет кончик носа? — предложил мальчик, оборачиваясь и подмигивая Эммелин.
— Здорово, — серьезно кивнула Ханна. — Давай.
— Нет! — взвыла Эммелин.
— Эммелин, ну что ты как младенец. Он же сгниет не по правде, — объяснила Ханна. — Сделаем тебе какую-нибудь маску попротивней. Я поищу в библиотеке книги по медицине. Там должны быть картинки.
— А почему именно у меня будет эта проказа? — спросила Эммелин.
— Спроси Господа Бога, — пожала плечами Ханна. — Это он придумал.
— Нет, почему я должна играть Мариам? Я хочу кого-нибудь другого.
— А других ролей нет. Дэвид будет Аароном, потому что он самый высокий, а я — Богом.
— А почему не я — Бог?
— Потому что ты хотела главную роль. Или нет?
— Хотела, — сказала Эммелин. — Хочу.
— Тогда в чем дело? Бог даже не появляется на сцене. Я буду говорить из-за занавеса.
— А если я буду Моисеем? — спросила Эммелин. — А Мариам пусть сыграет Реверли.
— Никаких Моисеев, — отрезала Ханна. — Нам нужна настоящая Мариам. Она гораздо важней Моисея. Он появляется всего один раз, за него будет Реверли, а слова скажу я из-за занавеса. Или Моисея вообще уберем.
— А может, разыграем другую сцену? — с надеждой предложила Эммелин. — Про Марию и младенца Иисуса?
Ханна недовольно фыркнула.
Репетируют, поняла я. Альфред, лакей, говорил мне, что в одни из ближайших выходных состоится семейный концерт. По традиции в этот день кто-то поет, кто-то читает стихи, а дети ставят сценку из бабушкиной любимой книги.
— Мы выбрали эту, потому что она очень важная, — объяснила Ханна.
— Не мы, а ты выбрала, потому что она важная, — возразила Эммелин.
— Именно, — согласилась Ханна. — Она про отца, у которого двойные правила: для сыновей — одни, а для дочерей — другие.
— Что на редкость благоразумно, — добавил Дэвид.
Ханна не обратила на него внимания.
— Мариам и Аарон виновны в одном и том же грехе: осуждали женитьбу брата…
— И что они говорили? — заинтересовалась Эммелин.
— Неважно, они просто…
— Ругались?
— Нет, дело не в этом. Важно то, что Бог решил наказать Мариам проказой, а с Аароном просто поговорил. Как ты считаешь, Эммелин, разве это честно?
— А Моисей женился на африканке? — спросила Эммелин.
Ханна сердито тряхнула головой. Я уже успела заметить, что это ее привычный жест. Длиннорукая, длинноногая, она вся горела какой-то нервной энергией и очень легко срывалась. Эммелин, напротив, походила на ожившую куклу. И хотя черты их были похожи — носы с легкой горбинкой, ярко-голубые глаза, одинаковый рисунок рта — на лице каждой из сестер они смотрелись совершенно по-разному. В то время как Ханна напоминала сказочную фею — порывистую, загадочную, нездешнюю — красота Эммелин казалась более земной. И уже в то время ее манера складывать губы и слишком широко распахивать глаза напоминала мне фотографии красоток, которыми торговали в наших краях лоточники.
— Ну, женился или нет? — допытывалась Эммелин.
— Да, Эмми, — засмеялся Дэвид. — Моисей женился на ефиоплянке. А Ханна злится потому, что мы не разделяем ее взглядов на женскую независимость. Она у нас суфражистка.
— Ханна! Ну что он дразнится? Скажи ему, что ты не такая!
— Почему же? Конечно я суфражистка. И ты тоже.
— А Па не знает? — шепотом спросила Эммелин. — А то он страшно рассердится.
— Ерунда, — фыркнула Ханна. — Наш Па — просто котеночек.
— Никакой он не котеночек, а настоящий лев, — дрожащими губами возразила Эммелин. — Пожалуйста, не зли его, Ханна.
— Не бойся, Эммелин, — сказал Дэвид. — Сейчас все женщины — суфражистки, это модно.
— А Фэнни никогда ничего такого не говорила, — недоверчиво произнесла Эммелин.
— Все девушки, которые хоть что-нибудь из себя представляют, в этом году на первый выезд в свет наденут не платье, а костюм, — продолжал Дэвид.
Эммелин вытаращила глаза.
Я слушала, притаившись за стеллажами и гадая, о чем это они. Я никогда раньше не слыхала слова «суфражистка», но догадывалась, что это, должно быть, такая болезнь, вроде той, что подхватила миссис Наммермит из нашей деревни, когда на пасхальном празднике она начала скидывать с себя одежду и мужу пришлось отвезти ее в Лондон, в больницу.
— Ты просто вредный, — сказала Дэвиду Ханна. — И так несправедливо, что Па не отдает нас с Эммелин в школу, а тут еще и ты стараешься выставить нас дурочками при любой возможности.
— Да с вами и стараться не надо, — парировал сидевший на ящике с игрушками Дэвид и откинул упавшую на глаза прядь. У меня перехватило дыхание, такой он был красивый, золотоволосый, похожий на сестер. — В любом случае, вы ничего не теряете. Нечего там делать, в этой школе.
— Да? — иронически подняла брови Ханна. — Обычно ты, наоборот, с удовольствием расписываешь мне все, чего я лишена. С чего это ты изменил свой взгляд?
Тут глаза ее широко раскрылись — две пронзительно-голубые луны, голос дрогнул.
— Только не говори, что натворил что-то ужасное и тебя выгнали!
— Разумеется, нет, — быстро ответил Дэвид. — Просто мне кажется, что учеба — не главное в жизни. Мой друг, Хантер, говорит, что настоящая жизнь — сама по себе лучшее образование…
— Хантер?
— Он поступил в Итон только в этом году. Его отец — какой-то ученый. Недавно открыл что-то очень важное, и ему пожаловали титул маркиза. Он чуть-чуть чокнутый, и сын такой же, во всяком случае так говорят наши ребята, хотя по мне — Робби просто отличный парень.
— Ну хорошо, — сказала Ханна. — Пусть твой чокнутый Роберт Хантер презирает учебу сколько ему угодно, но я — как я стану знаменитым драматургом, если Па отказывается дать мне образование? — Она горько вздохнула. — Ну почему я не мальчик?
— А мне бы не понравилось в школе, — заявила Эммелин. — И я уж точно не хочу быть мальчиком. Никаких платьев, эти ужасные шляпы и разговоры только о спорте и политике.
— А мне интересно говорить о политике, — сказала Ханна. В пылу спора ее аккуратная прическа растрепалась, локоны выбивались со всех сторон. — Первым делом я бы заставила Герберта Асквита[2] дать женщинам право голоса. Даже молодым.
— Ты бы стала первым министром-драматургом Великобритании, — усмехнулся Дэвид.