Николай Байтов - Проблема адресации
Клапк — один из немногих — был лишён связей с внешним миром (мера резонная, если принять во внимание его безграничные финансовые возможности). Его держали в монастыре шестой год, и положение его становилось всё хуже. Первое время он ещё мог иногда передавать письма с теми, кто освобождался. Но, упорствуя в публичности своей поэзии, он сделался наконец «неприкасаемым» и закрыл для себя эту отдушину. Точно так же и снаружи — сначала приходили к нему редкие известия через письма его монастырских приятелей, — если кто-то из них шёл на риск и оказывал ему такую сложную, двуступенчатую услугу и если цензура скибов давала сбой… Да, сбои случались, но причины их столь же трудно себе представить, сколь и механизм самой цензуры. Говорили, что хавии-цензоры не только не читают писем, но даже не распечатывают — ни входящих, ни выходящих. Я могу в это поверить: ведь умел же мой духовник, Омнумель, разговаривать со мной молча, — более того: он и мне давал такую способность во время исповеди, а в другое время её у меня не было.
52
Мы стояли на буром мху, влажном от тающего снега. Неисчислимые тонкие нити испарений создавали в воздухе некое абсурдное марево — подобие бесструктурного кристалла. Нельзя сказать, чтоб это был туман. Но — светящийся — он проникал повсюду, как равномерная субстанция, и всё собой держал. Дрозды перелетали в можжевельнике, клевали ягоды — терпкие, горькие, масляные, — как они могут? Но у них дефицит всегда энергии, им надо летать, это не то что писать стихи на бумажках!
— Это стремительное падение в пропасть, — сказал он (Клапк). — И что я могу? Если бы я умел скользить по ниспадающей волне вверх, как это делают на досках, на пляжах. Но я никогда этим не занимался. Волна меня несёт — и впереди скала. (Волна поэзии, а скала — мифа, народного сознания, — ты понимаешь.) Единственный исход — чтобы не разбиться как барану — это пресечь сознательно: суицид. Так?
— Ох, ну ты… — вырвалось у меня.
Но тут же, впрочем, я замолк.
53
— Ну хорошо, ладно… Но ты понимаешь, что это такое — послать сестре?
— Что?
— Щудерек сказал, что это совет хавия. Ты хавий, что ли, а?
— Я?… Боже упаси! Боже упаси!.. Как вы могли такое подумать! — и снова (так было у него всегда) бесконечное противоречие между наглой усмешечкой во взгляде и губами, искренними и испуганными, мямлющими и спешащими одновременно.
— А что мне думать? — Ты проговорился. Откуда ты знаешь стихи Щудерека? Разве он тебе давал?
— Ну, не то чтобы… Вы с ним разговаривали? Когда?
— Не важно. Было дело. Давно.
— Он обычно ни с кем не разговаривает…
— Вот именно. И у него есть адрес, куда посылать.
Мой читатель скромно улыбнулся:
— Я знаю. Это Пелсень, его друг. Он был и моим другом. А сначала они оба бедствовали и отдавали платным, — пока я не познакомился с Пелсенем и не научил его самого читать… Потом он брал у Щудерека и показывал мне. Немного, но мне было достаточно, чтобы оценить его талант…
— А сам Пелсень — сильный был поэт?
Он замялся:
— Ну, как вам сказать?… По дружбе-то я, может быть, преувеличивал… То есть мне казалось… Дружеские, тёплые чувства искажали, наверное, перспективу…
Ценителям и коллекционерам поэзии тут, наверное, придётся поломать голову — что это за Пелсень? Ничего пояснить я не могу. Не знаю. И не очень интересовался. «Читатель» из его опусов ни одного наизусть не помнил, а бумажки не сохранил, сжёг когда-то. Сложно было их хранить, и, видно, не особенно-то нужно… Так что я не представляю, каким образом «ценители» станут теперь разыскивать монастырские стихи Щудерека и чем может им помочь моя подсказка.
54
Дважды Клапк пытался из монастыря убежать. Он рассказывал. Оба раза он терялся в горах, блуждал по нескольку дней и в конце концов выходил на вершину, с которой открывался вид на этот же монастырь. И он обречённо тащился туда из последних сил, только бы не умереть. Можно представить себе его отчаяние… Он написал поэму, очень страшную, — про деревенского мальчика, сироту, которого родственники отдали учиться в город, в интернат с жестокими, бесчеловечными порядками. И вот мальчик бежит назад в деревню, но не знает, где она находится. Он не может даже выбраться из города: петляет по бесконечным улицам, а город нигде не кончается. И в результате он оказывается у дверей своего интерната, и привратник хватает его…
55
Очень мало кто бегал. Хотя, как выяснилось, это было нетрудно, и я не понимаю, почему именно у Клапка оказалась такая несчастливая судьба. Марой мне рассказывал про человека, — а потом и познакомил с ним, — который успешно убежал несколько лет назад, а потому знал и мог объяснить дорогу. Позже скибы его снова схватили. Это была другая сторона проблемы и, пожалуй, главная: как и где можно вообще уберечься от скибов? Казалось, нет такой точки в поднебесной. И потому вопрос о побеге как-то тускнел. Марой-то говорил (не знаю, может, врал), что хотел бы убежать, и искал во мне попутчика одно время. Но я… Сначала не хотелось: я действительно отдыхал. А потом — вскоре после того как нашёл (вернее — поймал) «читателя» — центр тяжести моих размышлений вообще сместился. Я постепенно начал осознавать, что главная проблема — не в скибах и не в свободе от них: где бы я ни жил, ни бегал, ни прятался, главная проблема — поэзия и её адресация — останется со мной, привязанная мёртвым узлом к моей душе. А в монастыре она — парадоксально! — имеет больше шансов — если не на разрешение, то на бесконечное успокаивающее — как заговаривающее зубную боль — обсуждение.
56
За тридцать лет жизни в миру я сталкивался с поэзией буквально считанное число раз, — в основном, в рекламе и в каких-то фильмах. Музыку, — да, я слушал, то есть песни, но тексты песен я поэзией не считаю: это не самостоятельный вид словесного искусства, а обслуживающий, подчинённый чужой задаче. Адресация песни очевидна: тем, кто её слушает. Адресация же поэзии — загадочна. В песне поэзия является как бедная родственница, сиротка-приживалка, компаньонка богатой невесты — ни один призванный поэт к музыке примазываться (чтобы в нагрузку протащить себя) не станет! Если поставить рядом (как я это сделал однажды) мою невесту — богатую, роскошную и блистательную — с моей поэзией — вонючей, нищей, замордованной, — то выбор может быть только один, компромиссного варианта нет: если ты пошляк (т. е. эстетический дебил), ты выберешь невесту без поэзии, если же хоть капля есть в тебе эстетического разума — придётся выбрать поэзию без невесты…
Да, я начал абзац с того, что практически не сталкивался в миру… Тем страшнее было моё отчаяние в первые месяцы в монастыре: я был уверен, что поэзия только здесь, то есть это некий внутренний жаргон: здесь её обиход и оборот, — и если здесь она нагружена столь напряжённой системой печатей и табу, то выхода никакого нет, кроме как корчиться в этой системе… «Читатель» (вот кому настоящая честь и хвала!) постепенно сумел показать мне, что это не так. К стыду своему, сознаюсь, что под влиянием монастырских предрассудков я долго брезговал им. Прошло несколько недель после нашего (описанного) «знакомства», прежде чем я (от него действительно очень воняло) начал обращаться с ним милостиво и задавать какие-то человеческие вопросы. И вот он отвечал, например, что скибы заточили его из-за того, что в миру он был поэтическим критиком (!)… Нет, это никак не укладывалось, это был взрыв мироздания! –
— Постой, да разве в миру…
— Ну, как вам сказать… Есть. — Но это ограниченный круг. Кто специально интересуется… Они не очень афишируют… ну, то есть не имеют в этом нужды: там своя система жизненных приоритетов…
— Жизненных?
— Ну, в некотором смысле да…
— Постой… Ага, ладно, это потом… А скибы тут при чём? Им-то что? Они же вообще игнорируют…
— А, в этом смысле?… Видите ли, я не знаю… Я подозреваю, всё дело в том, что на некотором этапе логика моих изысканий привела меня к внутренней, то есть к монастырской поэзии… Что ж, так должно было случиться. Они меня схватили. (Я напечатал несколько статей.) — Видимо, они не хотят, хоть и делают вид, что это их не касается… А с моей стороны это логично: что хотел, то и получил. То есть оказался в самом центре своих интересов. Кто-то обижается, а я нет, совершенно. Наоборот. — Здесь я (как бы это выразиться?) — у истоков… Есть такая точка в математической теории языков — обозначается буквой «сигма», — которая сама не есть символ, но порождает все допустимые цепочки символов (слова и фразы). Так вот — говорю, конечно, метафорически — у самой этой «сигмы» я и оказался. Вплотную. Могу теперь вдоволь исследовать и её, и как она работает.
— Слушай, — изумился я, — а по-моему, я где-то читал, что «сигма» порождает говно. Где я мог? В каких-то анатомических книжках? — «Сигма» — ведь это последний отдел толстой кишки. Так что ли?