Николай Евдокимов - Счастливое кладбище
Эта лунная мутная ночь напомнила ему другую, тоже освещенную луной, но не такую густую и зловещую. Та ночь была прозрачна, проникнута теплом, запахом полей и леса, отдыхающих от дневного солнечного зноя. Он возвращался из деревни Лыково, где из-за забора любовался, прощаясь, драгоценной своей Варварой-пухлощекой. Он винил себя, что не сумел сберечь ее любовь, которая сгорела вместе с его избой, хотя нет, нет, не сгорела, а по-прежнему пылала в его опрокинутом сердце. Все у него не сладилось — и с любовью, и избу он не сумел сберечь, и хозяйство, где зарабатывал себе на жизнь и остался без надежды и веры в лучшее. Он шел через хоздвор, мимо умирающего комбайна, возле которого два последних трактора уже превратились в металлолом. Откуда-то с лаем выбежал Полкан, узнал Карюхина, еще раз полаял для порядка, повилял хвостом и ушел. Из коровника пахло гниющим навозом, где-то в глубине, покачиваясь, звякал забытый доильный аппарат. Ныне здесь, в пустом коровнике, жила только корова Маруся, одинокая, старая, которую хозяин «Благодати» оставил за бесполезностью, угнав все стадо на бойню или на базар, чтобы хоть как-то возместить деньги погибшего ООО. Маруся жила самостоятельной жизнью, днем паслась на лугу, вечером возвращалась в коровник, где навещала ее сердобольная тетка Нина. Услышав шаги и запах человека, Маруся издала нечто похожее на мычание, и Карюхин, подойдя, увидел в лунном свете большие ее глаза. Ему показалось, что боль была в этих глазах, тоска, печаль, мольба. О чем мольба? Он обнял ее голову, сказал:
— Как же жить теперь, Маруся?
Маруся промычала что-то, не промычала даже, а простонала тихо, жалобно вздохнув.
Он не мог забыть этого вздоха в светлой прекрасной лунной ночи, наполненной жизнью земли, деревьев, звезд. Два живых существа — человек и животное поняли друг друга и стояли, прижавшись, одинокие, забытые теми, кого любили.
Это воспоминание, это ощущение одиночества, тревоги пронзили Карюхина: как он устал от такой пустой жизни. И совсем ему жутко стало оттого, что Элиза, вдруг задрав голову, завыл на луну пронзительно, не своим голосом, визгливым каким-то, щенячьим, а через мгновение этот детский визг сменился долгим волчьим завыванием. Весь напрягшись, Элиза вытянул шею, подняв морду, словно его тянули за невидимый ошейник, а он упирался лапами, сопротивляясь. Что-то в этой его позе и в жутком вое было пугающее, странное, будто какая-то сила влекла его туда, ввысь, к лунному светилу, и, казалось, Элиза вот-вот оторвется от земли и улетит навстречу настойчивому зову, слышному только ему одному. Кто его звал? Откуда? Куда? И сил у него не было сопротивляться этому зову. Он выл пронзительно, словно плакал.
— Не надо, Элиза, не вой, пожалуйста, — сказал Карюхин.
Он погладил Элизу, пес взвизгнул, захлебнувшись, лизнул его руку, затих и, выгнув спину, уткнулся мордой в землю. В этой позе было столько покорного трагизма, что Карюхин сказал виновато: «Прости меня» — и в наступившей тишине услышал чей-то пронзительный, обреченный стон. Кто-то стонал или плакал, дите малое или женщина.
Он пошел на этот стон и понял, что звук доносится из-под груды кирпичей, бревен, бетонных плит, наваленных здесь самосвалами. Стал разгребать кирпичи, откидывая в сторону, оттаскивать бревна, но бревна были тяжелые, не поднять, к тому же завалены трубами, какими-то металлическими стержнями. Он скоро понял: одному ему не разворотить всю эту кучу и побежал звать хоть кого на помощь. Он кричал, но никто не вылез из своей норы, никто не отозвался: храпели, наверное, после вечерней пьянки. Карюхин опять побежал туда, откуда раздавался стон.
— Потерпи, — кричал, — потерпи!
Однако оттуда, из-под кучи мусора, уже ничего не было слышно. Правда, один раз, остановившись передохнуть, он все же уловил то ли прерывистое дыхание, то ли вздох и понял, что разгребает руины сгнившего дома — оконные рамы, двери, деревянный лестничный пролет. Наконец, подо всем этим он увидел женщину. Она лежала, скорчившись, лицом вниз, но Карюхин узнал ее по платью — узкому длинному, в разноцветных цветочках балахону, в котором видел в вагоне эту женщину распевающей жалобную песню про любовь. Это была Варвара-самозваная. Он хотел ее приподнять, но ноги ее были придавлены тяжелой плитой, которую сдвинуть ему было не под силу. И снова побежал он звать на помощь, и нашел Варфоломеева, который вылез из своей норы и, зевая, мочился. Вместе с ним они с трудом отвалили плиту.
Варвара-самозваная не могла даже глаз открыть, мычала, обвиснув на их руках. Ноги ее болтались, как неживые. Они несли ее, а из нее текло и текло что-то теплое.
— Она ссыт, — крикнул Варфоломеев, — все руки обоссала, блин. Положи ее на землю.
Они опустили ее, она лежала, безвольная, недвижимая, как кукла, и даже не мычала уже, только по тому, как дергалась ее щека, было видно, что еще жива.
— Куда ее такую? — спросил Варфоломеев. — К тебе? Ну, неси сам.
Карюхин нес ее, а из нее по рукам его все сочилась и сочилась ее моча. Он уложил ее на топчан.
…Она спала, вздрагивая, постанывая, он лег на пол, пытаясь тоже заснуть, но сон не шел, какой уж тут сон! Стремительно наступил рассвет, в проем двери было видно, как клочьями расплывался лунный туман. Наконец Карюхин услышал стук дятла, увидел и его самого, усердно творящего утреннюю молитву.
Все уже знали, что Карюхин и Варфоломеев вытащили из-под обломков бабу, и ходили глядеть на нее, гадали, как она очутилась в этом мусоре, рассуждали, что с ней делать дальше. Что с ней делать, Карюхин не знал и никто не знал.
Она то впадала в забытье, то вдруг, очнувшись, оглядывалась невидящими глазами и снова засыпала или теряла сознание. Она была вся мокрая, текло с нее, хоть ведро подставляй, он попробовал стянуть с нее платье, но оно прилипло к телу. Карюхин почти сдирал это платье, раздавленные ноги разъезжались, долго не пускали, наконец он все же сдернул его, прополоскал в ведре, в котором всегда стирал свою одежду. Надо было снять еще трусики, ржавые от мочи, но сделать это было невозможно, он разрезал их ножом.
Бог ты мой, моча капала и капала. Но откуда она капала? Там, где у всякой бабы помещается ее сокровенное, здесь как будто и не было ничего, три волосика росло, будто у малой девочки, а женского достояния никакого не видно.
Он повесил платье сушиться на солнце. Солнце сегодня с утра было жаркое и с каждым часом набирало силу, так что и в каморке у Карюхина стало трудно дышать. Но от жары этой Варваре-самозваной стало легче, она очнулась, попросила пить, он сбегал на родник, принес воду, напоил ее.
Глядя на ее голое хрупкое совсем детское тельце, он в отчаянии подумал — почему, ну почему у него не было ребеночка?! Была бы у него девочка, вот такая нежная, слабая, прозрачная, как ваза стеклянная, он бы души в ней не чаял, носил бы на руках, выучил всяким наукам, не была бы она у него дура дурой подобно Варваре-пухлощекой, которая задницей своей огромной, как шифоньер, застила почти всю избу.
Время бежало, солнце подвигалось к полудню, а Варваре-самозваной становилось хуже. Она тяжело дышала, снова впала в забытье. Что делать, как ей помочь?
— Врача надо бы, — сказал Варфоломеев.
— Последи за ней, — ответил Карюхин, — я попытаюсь…
Он выбежал на шоссейку, надеясь, что кто-нибудь довезет его до Перещепина. Но машины мчались одна за другой, не обращая внимания на его призывы. Один «жигуль» приостановился, но водитель, оглядев Карюхина, усмехнулся и поехал дальше. Карюхин будто посмотрел на себя его глазами и понял, что весь вид его говорил, что он — грязный нищий бомж и никто не возьмет его. Машин было много, он все же метался, пытаясь остановить хоть одну. Наконец, потеряв надежду добраться до города на попутке, побежал, задыхаясь от жары и отчаяния. Упал, полежал, поднялся, снова побежал, но теперь ему только казалось, что он бежит, на самом деле он плелся, едва шевеля ногами.
Ощущение пустоты, бессмысленности, отчаяния было в нем. Куда он бежит? Зачем? На какую помощь надеется, если с тех пор, как ушел из деревни, не видел ничего, кроме людского равнодушия? Кто как-то устроился в этой жизни, безразличен к тем, кто барахтается в ней, потеряв себя. Он все это время успокаивал себя тем, что его доля — терпеть, что надо понять: тебя, того, кем ты был когда-то, нет. Тот Карюхин умер, исчез, а Карюхин, который существует, невидимка, пустое место. Ты дерево, которое рубят: пока топор еще не сделал своего дела, ты еще шелестишь листвой. Но он уже привык, поняв единственную истину, которая и давала силы жить: надо отринуть этот мир, как мир отринул его и всех тех, с кем ему ныне довелось разделить судьбу. Судьба эта непредсказуема, как непредсказуема и судьба и Варвары-самозваной. Кто она, что он знает о ней?
Он брел машинально, без всякой надежды махал рукой, голосуя, и даже не поверил, когда огромная дальнобойная машина притормозила возле него. Водитель открыл дверцу и, не спросив ничего, впустил Карюхина.