Сергей Бабаян - Кружка пива
— Витя?…
Она… она совсем с того времени не изменилась — как будто вчера была с ним и пришла на следующий день. Через десять лет. Совсем не изменилась — не такая же, а та же самая короткая стрижка, тех же пепельно-серых, слегка вьющихся волос; те же огромные серо-голубые, почти круглые детские глаза — глаза удивившегося ребенка; те же глубоко вырезанные, бледно-розовые… нет, сейчас они были накрашены ярче — губы…
Весь ее облик, поглощающий отдельные черты, — рожденный тысячью неуловимых черт и движений, — совсем не изменился. Он смотрел на нее заворожено. Он забыл всё, что было с ним эти десять лет. Как будто ничего не было.
Он опять встретил ее. Ему двадцать три года. Перед тем как идти к Наташе, он заглядывает в зеркало: навстречу ему по-зеркальному сурово смотрит высокий парень с тонким немного бледным лицом, которое обрамляют до плеч сильно вьющиеся темные волосы. Вся его жизнь — Наташа. Даже когда ее нет, она превращает каждый его день в нетерпеливое радостное ожидание. Ее любовь дарит ему ощущение постоянного, полного, ни от чего больше не зависящего счастья, которое на всё вокруг бросает свой счастливый ласковый отблеск: на его недавно защищенный диплом заурядного технического института, значение которого необъяснимо возрастает в его глазах и становится рядом с физтеховским или университетским дипломом; на его рядовую, едва оплачиваемую должность инженера, в которой он начинает видеть лишь первую ступень на пути к головокружительному успеху; на его унылый двенадцатиэтажный дом и старый парк по соседству с домом, в центре которого, отталкивая старые липы, уродливо торчит серая коробка кинотеатра; дом и коробка уродливы — но вечерами, когда они с Наташей гуляют по сумрачным липовым аллеям, уходящее солнце чудесно окрашивает их в мягкий розовый цвет… Он всё время думает о Наташе; он громко и часто беспричинно смеется. Он так радуется своей молодости, своей неправдоподобно прекрасной жизни, что иногда его посещает предчувствие беды…
Она смотрела на него застывшими, спрятавшимися внутрь глазами. Странно, что она узнала его: сутулая, страшно худая, сломанная в пояснице фигура; далеко полысевший лоб, по обе стороны которого рассыпались длинные, прямые, слипшиеся сосульками волосы; угреватый нос, тронутый мелкой сетью красноватых прожилок; глубоко запавшие под глазами, одутловатые на скулах бледные щеки, заросшие редкой зеленоватой щетиной… Он не видел себя со стороны, но что-то внешнее, быть может, ее глаза, вдруг толкнуло его. Он медленно повернул голову, с трудом оторвавшись от ее лица: в темном зеркале витрины стоял и смотрел на него костлявый немолодой человек, одетый черным каким-то мешком, на тонких ногах с отвисшими коленями брючин, по-стариковски обеими руками вцепившийся в тонкую старушечью палку… Он не почувствовал страдания — он очнулся.
— Здравствуй, Наташа.
Она со страхом смотрела на него, подрагивая свежими, яркими — молодыми — губами.
— Здравствуй…
Они очень долго молчали.
— Как твои дела?
Она испугалась своего вопроса. Он молчал, не зная, что говорить.
— Я в порядке, — наконец сказал он — и на мгновение ощутил прилив упрямой, самоубийственной гордости. Неожиданный луч вдруг высветил в сумерках его памяти окровавленного шерифа из старого, очень старого фильма “Погоня”; шерифом был несравненный Марлон Брандо, он стоял в дверях полицейского управления в залитой кровью белой рубашке и, пристегивая к поясу кольт, бормотал разбитыми губами: “Я — в порядке…” Фильм его счастливого, ни о чем не подозревающего детства. Опять они молчали.
— А… где ты работаешь?
Она опять растерялась. Голос ее совсем не изменился. Он тяжело тряхнул головой — тупая боль с двух сторон ударила его по вискам. В сущности, не всё ли равно?
— Я нигде не работаю… Я — пью, Наташа.
“Она не знает, что произошло, — медленно подумал он. — Сейчас она уйдет — и никогда не узнает этого. Зачем ей это знать?”
Наверное, ей было трудно смотреть прямо на него своими широко открытыми, детскими глазами — и она чуть наклонила голову и теперь смотрела исподлобья; на ее лбу проступили две или три слабые, страдальческие морщины. Она переложила из руки в руку яркую сумку с желтыми на синем цветами, из которой торчал пакет молока и смотрела голова плюшевого медведя.
— Я… пойду?
“Она так и запомнит меня на всю жизнь, — подумал он — и при этой мысли испытал даже торжественное какое-то чувство, чувство упоения своим прошедшим и будущим страданием. — Как я любил… как я люблю ее. Она до сих пор не знает, что я не виноват. Она думает, что я подлец… что я просто развратная скотина. Я не хочу”.
Прошло десять лет и вся жизнь, чтобы он мог ей это сказать. Сейчас, — сейчас это было можно. Было уже поздно.
— Подожди… Я хочу сказать тебе одну вещь.
Ему сильно хотелось курить — но он вспомнил, как десять лет назад они с Наташей курили “Яву”, “Столичные”, “Золотое руно”… белоснежные сигареты с оранжевой полоскою фильтра, в красивых блестящих коробках, — и не стал при ней доставать мятую грязную папиросу. “Ей же будет больно, — неожиданно подумал он — охваченный в то же время страхом, что она может повернуться и навсегда уйти. — Ей может быть больно — но я не могу… я не могу не сказать. Кто знает, что может случиться? Я хочу, чтобы она меня помнила”.
Мимо них проходили люди, с подозрительным и радостным любопытством разглядывая бродягу неопределенного возраста и молодую красивую женщину, одетую просто и дорого. Сержант Барковский, согнав с вентиляционной отдушины Арлекина, Цыгана и Шлёп-ногу, остановился в нерешительности: он не терпел Хромого, который из-за своей инвалидности стал неуязвим для ЛТП, и хотел загнать его в пивной зал, чтобы он не портил внешнего вида улицы… но странное выражение лица женщины его останавливало.
— Какую… вещь?
— Сейчас.
Он поднял глаза и посмотрел на уже повернувшее к закату солнце. Солнце было всегда, но и оно за эти годы изменилось. Он чуть смежил веки. Мир потемнел; он не видел уже ни улицы, ни Наташи.
…Они летели в Иркутск вчетвером: заместитель начальника отдела Карташов, наладчики Строков и Полищук — и Виктор, для которого как для молодого специалиста эту командировку посчитали полезной. Срок командировки Карташов на глаз определил в неделю; Виктор, как самый молодой, поехал за билетами и взял в оба конца.
Через неделю его ждали дома мать, отец и Наташа… машинально он всегда думал “Наташа, мама, отец”; мать, впрочем, не ждала — накануне у нее случилась горящая путевка в Кисловодск и через два дня она должна была ехать.
Пока Карташов ходил по этажам, оформлял бумаги и хлопал по плечам старых знакомых, наладчики быстро нашли неисправность. Командировка этим была закончена: сгоревший итальянский модуль заменить было нечем, линию законсервировали, Строков написал заключение, Карташов бегло его прочел, поставил две запятые и подпись — и станция отправила срочную заявку в Москву. На третий день они были уже свободны.
Если бы не Карташов, он просидел бы в Иркутске неделю — и жизнь его пошла бы совсем по другому пути… Строков и Полищук, веселые тридцатилетние мужики, вовсе не спешили в Москву: Саша Полищук, которого звали в отделе Многощукиным, больше всего на свете любил выпить вдали от дома и потому из командировок не вылезал, а Строков и вовсе был холостой. Виктору, который скучал о Наташе, возразить им было нечего; впрочем, он уважал и того и другого и с ними был не прочь посидеть. В командировке, которая тем более сближает людей, чем дальше они от дома, и руководитель группы — если бы на месте Карташова был не Карташов — тоже скорее всего позволил бы себе отдохнуть три дня с подчиненными. Но Карташов рвался в Москву — с нетерпением, неожиданным для его заскорузлой административной натуры: в Москве у него осталась молодая жена — вдвое моложе его и недавно вышедшая за него замуж… Поэтому Карташов на третий день сам пошел в дирекцию и из полагавшейся станции брони поменял билеты. Наладчики даже не стали пить — чтобы не растравлять душу.
Виктор позвонил в Москву. Сначала он позвонил Наташе: до сих пор они не расставались ни на один день, и за четыре дня он безумно по ней соскучился. От Иркутска до Москвы было семь часов лёта, но их почти съедали пять часов разницы во времени — самолет улетал от солнца. Он позвонил Наташе, когда в Иркутске стояла глубокая ночь, в Москве же был поздний вечер; одну за другой он опускал в автомат пятнадцатикопеечные монеты, не в силах прервать разговор. Он прилетал в девять часов утра и в одиннадцать уже должен был приехать домой; она заканчивала работу в шесть и в семь обещала быть у него. “Я не пойду в институт”, — она училась на вечернем; он запротестовал для вида.
Он не дозвонился домой. Мать была уже в Кисловодске — по слабости здоровья она часто отдыхала без отца, если случалась путевка в хороший санаторий. Отец к телефону не подошел: в Москве время близилось к полуночи, кроме того, он мог сразу выключить телефон, как только пришел с работы: ему почти никто не звонил, это матери звонили не переставая.