Персиваль Эверетт - Глиф
– Щ, – сказала она. Я не стал писать. Я догадывался, что она хочет дать мне цепочку, и ждал. Тогда, словно принимая вызов, она выпалила: – Щ, семь, Т, Щ, В, Б, H, Щ тринадцать.
Я записал буквы и – прописью – цифры.
Штайммель разинула рот. И, с удвоенной скорострельностью:
– Т, К, Ю, шесть, И, И, И, А, Я, Э, И, И, И, И, X, Д, Ж, К, Ж, Л, два, два, И, И, И, И, Я.
Я записал все, что она сказала.
– Ладно, – произнесла Штайммель, теперь уже расхаживая между зеркалом и мной, – похоже, у субъекта отличная память. Попробуем что-нибудь бредовое. – Она показала на меня пальцем. – Два плюс два.
4
– Трижды семь.
21
– Двести семьдесят шесть разделить на тридцать три.
8,36363636363636…
– Корень уравнения три икс равно тридцать девять.
х = 13
Штайммель подошла к шкафу и достала книгу.
– Ну ладно, гаденыш, – сказала она. И зачитала: – «Если плоская поверхность вращается вокруг оси, лежащей в ее плоскости, но не пересекающей поверхность, то полученный объем измеряется суммой площади поверхности и расстояния, пройденного ее центром тяжести». Что ты на это скажешь? – Штайммель потела, бросала отчаянные взгляды на зеркало. Кажется, на ногах она стояла нетвердо.
Первая теорема Паппа.[97] И разрешите заметить: не сумма, а произведение площади поверхности и расстояния, пройденного центром тяжести.[98]
Штайммель выхватила блокнот из моих клохотных лучек и со всей силы швырнула через комнату. Я наблюдал за ней и, хотя не показал виду, не на шутку испугался ее истерики. Она подошла к зеркалу и завизжала на свое отражение. Потом – к двери и позвала родителей.
производное
Потен то каконбенеха-элохиммал'ак ЯхвеономатаангелойНергал[99]
надрез
Родители, Штайммель и люди, прятавшиеся за зеркалом, столпились, как заговорщики, в противоположном углу и по очереди поднимали голову, проверяя мое местонахождение. Все были крайне напуганы, хотя страх матери имел ощутимо иное качество. Мне хотелось, чтобы она отделилась от группы, взяла меня на руки и унесла домой.
– Так не бывает, – громко, не шепотом, сказала Штайммель.
Лысеющий коротышка в толстых очках забарабанил по калькулятору, потом схватился за голову и помотал ею.
– Четыреста семьдесят пять, – произнес он.
Плотная женщина в коричневом костюме ответила:
– У меня то же самое.
– Не бывает, – сказала Штайммель.
Ma и Инфлято повернулись ко мне, открыв рот.
– Четыреста семьдесят пять? – переспросил Инфлято. – Боже праведный.
Штайммель пришла в себя и сказала:
– Если позволите, я хотела бы поговорить с Ральфом наедине. Выйдите, пожалуйста, все.
Она выпроводила их, закрыла дверь и встала передо мной; в ее глазах был ужас, но движения показывали, что она помнит о своем превосходстве по размерам и силе.
– Хорошо, молодой человек, тогда приступим к делу, – Она подошла к шкафу и вернулась с толстой папкой. Села на стульчик рядом со мной. – Давай посмотрим кое-какие картинки. Вот, скажи, что ты видишь на этой.
Я написал:
Это напоминает мне Мазеруэлла,[100]
«Элегию в память Испанской республики №70».[101]
Увидев, что ответ огорчил ее, я добавил:
По-моему, это медведь. Там мисутка.
Ай, мисутка укусает.
Штайммель отняла у меня лист с кляксой:
– Тоже мне умник. – Она сидела и просто смотрела на меня. – Я не знаю, что делать, – сказала она себе. – Ничего не понимаю.
Ma ворвалась в комнату и шагнула ко мне:
– Все, Ральф, мы едем домой.
субъективно-коллективное
Я спал мало, но когда спал, мои сны были яркими и своеобразными. Я почти никогда не присутствовал там в иной роли, нежели зритель. Они напоминали романы, которыми постоянно обеспечивала меня мать. Некоторые были похожи на симфонические поэмы,[102] только с изображением, не без повествовательного импульса, но часто выходящие за границы привычного. Действительно, все больше читая о снах, в художественной и психоаналитической литературе, я задумывался над их повествовательной традицией: казалось, что все описания снов укладываются в довольно узко определенные рамки. Толкование, разумеется, представляет интерес для любого, кому пересказывают сон, ну а меня заинтересовала структура – не конкретного сна, но самой категории. «Похоже на сон». «Все было как во сне». «Наверно, это мне приснилось».
Итак, воображая, что разоблачил приемы сновиденческой традиции, я стремился, по крайней мере сознательно, подорвать ее и видеть сны в как можно более прямолинейной повествовательной форме. Мои сны часто превращались в фильмы без замысловатых логических переплетений, каждое действие и слово оставались осмысленными даже по пробуждении. Мои сны стали настолько прозрачными, что избавились от смысла. Юнг бы гордился мной. Фрейд бы на таких сеансах засыпал. Мои сны сделались экзерсисом в скуке, хотя на самом деле меня впечатляло мое воображение, способное создавать столько характеров, пусть они были шаблонными и однотипными. Я, кажется, мог поставить себя на место Луиса Ламура,[103] Джеймса Миченера[104] или даже Диккенса.
Как ни смешно, после такого обуздания собственных снов я заинтересовался фактом видения их. Я думал: в самом деле, если я настолько не приемлю идею традиционности, что борюсь с ней, то как это меня характеризует? И я заменил сон на роман, лишив сюжеты моих снов всякого реального смысла, но предоставив их форме означать все.[105]
Перспективные завязки
БАРТ
В
différance
Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я организованно; то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между субъектом высказанного и субъектом высказывания[106] не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.
мост
По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:
– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.
Инфлято пожал плечами:
– Немножко перенервничал человек, наверно.
– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!
– Никто не объективен, – сказал Инфлято.
– Ты меня понял. – Теперь Ma уже вскипела и потому задержалась на мне больше секунды. – Ты меня понял, правда, Ральф?
Я кивнул. И жестом попросил бумаги. Ma принялась рыться в сумочке, глаза Инфлято нервно забегали.
– Ради бога, Ева, – сказал он. – Вдруг кто увидит?
– Плевать, – ответила Ma. Она положила передо мной блокнот и ручку. Я написал:
Я больше не хочу в больницу.
Ma прочла и передала мои слова Инфлято.
– Не волнуйся, милый, туда мы тебя не повезем.
– Может, куда-нибудь еще, – ответил Инфлято. – Ева, надо разобраться, найти к нему подход.
– «Он» сидит с нами. Он вроде не заразный, Дуглас.
– Откуда нам знать?
Мое тельце затряслось от хохота. Я написал:
Отец надеется, что я все-таки заразный.
Ma прочитала и рассмеялась.
Инфлято схватил блокнот и заглянул в него.
– Очень весело. Некуда мозги девать, сосунок?
Я быстро настрочил: