Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
Открыв дверь и указав на знамя, мэр сказал несколько слов, а потом засунул пальцы, похожие на сосиски, в кармашки своего шелкового жилета и погрузился в многозначительное молчание, бросая на нас мрачные взгляды, как будто хотел сказать: «А вы-то что здесь делаете и чего хотите? Чем на нас пялиться, пошли бы вон отсюда!» Но никто не уходил, все упивались зрелищем, как бокалом редкого вина.
Молодая женщина прошлась маленькими шажками по классу и подошла к партам, на которых еще громоздились тетрадки и ручки. Она склонилась, прочла страницу и улыбнулась. Между воротничком блузки и полоской обнаженной кожи ее волосы, пенившиеся над шеей, казались золотой дымкой. Она задержалась возле останков знамени, подняла два упавших стула, небрежно поправила засохшие цветы в вазе, без малейших угрызений совести стерла с доски неоконченные стихи и посмотрела на мэра, пригвоздив его к месту своей юной улыбкой. А менее чем в пятнадцати лье от нас, сбившись в клубок, люди резали друг другу глотки и каждый день умирали тысячами на разоренной земле, вдали от женских улыбок, там, где даже мысль о женщине стала химерой, пьяным бредом, слишком прекрасным оскорблением.
Чтобы очнуться, мэр похлопал себя по животу. Лизия Верарен вышла из класса изящной танцующей походкой.
VI
Учитель всегда жил на верхнем этаже школы: три чистенькие комнатки с окнами на юг, откуда открывался вид на склон, поросший виноградниками и сливовыми деревьями. Фракасс навел у себя уют — мне довелось зайти к нему пару раз вечерком, и мы говорили обо всем и ни о чем, оба довольно сдержанно. Там пахло пчелиным воском, книжными переплетами, размышлением и безбрачием. С тех пор как там поселился Протестант, туда никто не заходил, даже после того как его увели санитары.
Мэр вставил ключ в скважину, с трудом толкнул дверь, удивившись ее сопротивлению, вошел, и внезапно с его лица исчезла радушная улыбка туристического гида: я это предполагаю, воссоздаю картину, заполняю пустоты, но ничего не выдумываю, потому что все это мы увидели по его испугу, по крупным каплям пота, выступившим у него на лбу от удивления. Выйдя оттуда через несколько минут, он, задыхаясь, прислонился к стене. А потом, продышавшись, как настоящий крестьянин, каким и не переставал быть, вынул из кармана не слишком чистый большой клетчатый платок и вытер им лицо.
Через какое-то время вышла и Лизия Верарен, щурясь от света, посмотрела на нас и улыбнулась. Сделав несколько шагов, она наклонилась и подобрала два упавших на землю поздних каштана, блестевших свежей скорлупой чудесного коричневого цвета. Она покатала их в ладонях, вдохнула, закрыв глаза, их аромат и тихонечко ушла. Мы, толкаясь, ринулись вверх по лестнице.
Это был апокалипсис. От очарования маленькой квартирки ничего не осталось. Ровным счетом ничего. Протестант все разорил, тщательно разрезав каждую книгу на сантиметровые квадратики — Лепелю, переписчик, маньяк точности, измерил кусочки на наших глазах. Мебель, изрезанная перочинным ножом, превратилась в огромную груду светлых стружек. Остатки пищи привлекли множество разнообразных насекомых. Валявшееся на полу грязное белье напоминало растерзанные останки тел. А на стенах, на всех стенах, оклеенных обоями в маргаритках и мальвах, аккуратными буквами были начертаны строки «Марсельезы», воинственные и торжественные. Сумасшедший множество раз переписал эти стихи, как безумные молитвы. Мы ощутили себя зажатыми между громадными страницами чудовищной книги. Каждую букву он начертил пальцами, вымазанными собственным дерьмом, которое все то время, что провел у нас, он накладывал по углам, может, после своей гимнастики или под устрашающий грохот орудий рядом с невыносимым пеньем птиц, непристойным ароматом жимолости, сирени и роз, под небесной синевой, под сладостным ветром.
В сущности, Протестант устроил себе собственную войну. Бритвой, ножом и экскрементами он создал свое поле боя, свой окоп и свой ад. Он прокричал о своем страдании, прежде чем окончательно погрузиться в него.
Воняло чудовищно, это правда, и все-таки мэр показал себя жалким существом, стержня в нем не было. Ничтожество. Зато молоденькая учительница была настоящей дамой, и она-то вышла из квартиры, не дрогнув и не моргнув глазом. Она посмотрела на небо, по которому неслись клочья дыма и круглые облака, сделала несколько шагов, подняла два каштана и погладила их, как погладила бы лихорадочные виски сумасшедшего, его мертвенно-бледный лоб, обезображенный всеми смертями, всеми казнями, накопленными человечеством, всеми нашими вековыми открытыми гниющими ранами, рядом с которыми запах дерьма — ничто, просто слабый, хилый, кисловатый запах еще живого тела, ЖИВОГО, от которого не нужно передергиваться и который не может нас разрушить или опозорить.
Тем не менее, жить в этой квартире она не могла. Мэр был потрясен. Плавая в винных парах, он заливал в себя молодое вино и дошел без перерыва уже до шестого бокала. Он пил его, не дожидаясь, пока растворится сахар, пытаясь отойти от той черноты, с которой ему пришлось столкнуться. Это происходило в кафе Терье, где мы все сидели, думая о письменах сумасшедшего, об этом посмешище его оскверненного мира, качали головами, пожимали плечами и насвистывали, поглядывая в маленькое окно на восток, с наступлением темноты превращавшийся в чернила.
Кончилось тем, что напившийся мэр заснул и, захрапев, свалился со стула и разбил морду об стол. Смеху было! Выпили еще. И снова пошли разговоры. Нескончаемые разговоры. И кто-то, уж не помню кто, вспомнил про Дестина. А другой, тоже не помню кто, сказал: «Вот куда надо поселить маленькую учительницу, к прокурору, в домик в парке, где жили инженеры!»
Все, и мэр первый, нашли эту мысль превосходной. Он даже сказал, что уже подумывал об этом. Нам оставалось только переглянуться с понимающим видом. Было уже поздно. Церковный колокол пробил в ночи двенадцать раз. Ветер откинул ставень. Снаружи дождь лил сплошным потоком.
VII
Куда подевалось назавтра все великолепие мэра! Лицо у него стало жалким, он снова надел свой костюм из грубого вельвета, шерстяное пальто, выдровую фуражку и подбитые гвоздями башмаки. Жениховский наряд отправился в закрома кладовки, вместе с утраченной самоуверенностью. Он уже не чувствовал себя на сцене, франтить не имело смысла: Лизия Верарен разгадала его. К тому же явиться к прокурору разодетым как на бал значило сразу обречь себя на неудачу. Дестина посмотрел бы на мэра, как на обезьяну, вырядившуюся человеком.
Улыбка блуждала на лице маленькой учительницы. Она надела такое же простое платье, как и в первый день, цвета осеннего леса, отороченное кружевами из Брюгге. Оно придавало ее облику монашескую степенность. Мэр шлепал прямо по уличной грязи. А она осторожно ступала своими маленькими ножками по мокрой дороге, обходя лужи и канавы. Похоже, ее забавляло, что, прыгая, она оставляла на пропитанной водой земле следы, как легконогая зверушка. В лице молоденькой женщины проглядывали черты озорного ребенка, каким она была еще совсем недавно, казалось, она играет в классики, перед тем как побежать в сад рвать вишни и красную смородину.
Она ждала на ступенях у входа в Замок, пока мэр, вошедший первым, излагал свою просьбу Дестина. Прокурор принял его стоя, в вестибюле, под потолком десятиметровой высоты, в холоде черных и белых квадратов, превращавших пол в шахматную доску, игра на которой начата во тьме времен. Пешками служили люди, слуги и нищие, которые, неотвратимо терпя поражение, издалека смотрели на богатые, могущественные и воинственные фигуры. Мэр выложил все сразу. Не приукрашивая и не выбирая слова. Он говорил, опустив глаза на шахматные клетки и гетры Дестина, сшитые из телячьей кожи высшего качества. Он ничего не скрыл: ни «Марсельезы» из дерьма, ни зрелища, достойного конца света, ни мысли, которая пришла в голову многим и, главное, ему, — поселить девочку в парковом домике. Наконец, мэр замолчал. Он ждал и казался сам себе теленком, с разбегу врезавшимся головой в забор или ствол дуба. Прокурор не отвечал. Он смотрел через витражи входной двери на спокойно ходившую взад и вперед легкую фигурку. Потом он дал понять мэру, что хотел бы увидеть молодую женщину, и дверь отворилась перед Лизией Верарен.
Я мог бы пофантазировать, это не так уж трудно, в конце концов. Но зачем? Истина, если посмотреть ей в лицо, всегда сильнее. Лизия вошла и протянула прокурору руку, такую тонкую, что он ее сначала и не заметил, поглощенный изучением обуви молодой женщины, маленьких летних туфелек из ткани и черной кожи, со слегка запачканными носками и каблучками. Грязь, скорее серая, чем коричневая, оставила жирные следы на полу, спутав тем самым белые и черные клетки.
Прокурор славился тем, что в любую погоду его обувь блестела ярче, чем каска национального гвардейца. Мог выпасть снег метровой толщины, пройти ливень, дорога могла исчезнуть под грязью, но ботинки этого человека все равно оставались нетронутыми. Однажды я застал его, когда он, думая, что его не видят, стирал пыль с ботинок в коридоре суда. А в это время за прокуренной ореховой перегородкой двенадцать присяжных взвешивали голову человека. В тот момент в движениях прокурора отражалось отвращение, смешанное с презрением. И я многое понял. Дестина терпеть не мог пятен, даже самого естественного земного происхождения. У него просто тошнота подкатывала к горлу, когда он видел грязные башмаки жавшихся на скамье подсудимых или тех мужчин и женщин, которых он встречал на улице. Прежде чем решить, достойны ли вы, чтобы он посмотрел вам в глаза, он оглядывал ваши ботинки. Им надлежало быть начищенными до блеска, сравнимого со сверканием лысой головы в жаркий летний день, и не имело значения, прошлись ли вы в своей жесткой растрескавшейся обуви по сухой мостовой, по пыльной дороге или под проливным дождем.