Анатолий Макаров - Человек с аккордеоном
Дядя хотел пригласить Лелю на завтрашний спектакль. Леля любила Скрябина и Дебюсси, но, вся в мать, была человеком широким и находила, что в хорошей опереттке тоже есть свое «брио». Дядя французскому не учился, но понимал, что речь идет об особом сценическом блеске и элегантности. Он привстал на цыпочки и, сознавая, в который уж раз, свою нескромность, заглянул в окно. Леля и ее мама, бывшая красавица из разорившейся польской фамилии, стояли у стола, покрытого ковровой старой скатертью, — по-видимому, они собирались пить чай, но так и не присели, а словно застыли, подняв и повернув странным образом головы. Дядя почти подпрыгнул и понял, что взгляды их устремлены к черной картонной тарелке радио, висящей у дверной притолоки.
— Цветок душистых прерий, — пропел Митя начало арии совсем не из своего репертуара. Леля вздрогнула, обернулась и посмотрела на него. И он сразу же понял, что этот взгляд он уже не забудет никогда в жизни, сколько бы ему ни выпало еще обременять эту землю.
— Оперетта, — сказала Леля, — каскад и канкан, а в Минске уже людей убивают.
Весь следующий вечер во время спектакля дядя повторял про себя эти Лелины слова. А когда не повторял, они звучали у него в ушах, произнесенные Лелиным голосом. Он не имел в тот вечер успеха, откровенно говоря, и радовался этому. Если бы он имел успех, если бы его вызывали на «бис» и забрасывали цветами, получилось бы, что Леля не права. А он был уверен, что она права совершенно. И только спустя полгода впервые усомнился в этом. Но тогда, вечером, после своей премьеры, дядя Митя почтительно попрощался со всеми товарищами, впервые не на сцене, а в жизни поцеловав руку примадонне. Он уже знал, что утром направится на Метростроевскую в военкомат.
***Когда дождливым июльским вечером эшелон покидал Москву, дядя и все его товарищи находились в полной уверенности, что повезут их поближе к фронту, на запад. Ну и что ж, что отправлялись с Павелецкого, у войны свои расписания и маршруты. Красноармейских песен они еще как следует не знали, а потому пели «Утро красит нежным светом» и «Если завтра война». Между тем везли их на восток. Уже начиналась потихоньку эвакуация крупных заводов на восток страны, и солдаты необходимы сделались не только для боя, но и для стройки. Их привезли на Средний Урал, где была сплошная, не сравнимая ни с чем тайга, какую они, парни с Зацепы и Пироговки, даже в кино не видывали. Наверное, это самый прекрасный и благородный лес в мире, но горожанину он кажется таким не более недели. Дядя Митя вымотался на лесоповале, потому что сроду не был выносливым и чересчур сильным, но еще больше, чем усталость, давила его столь ценимая поэтами глушь. Он тосковал по Москве, по своим переулкам, по трамвайной давке, по сиянию театральных залов, к которому уже успел привыкнуть. Зима пришла рано вместе со страшными слухами о Москве, из теплой одежды у них были только ватники, да и то не у каждого, и дядя Митя замерзал. Никогда в жизни, ни раньше, ни потом, он не мерз до такой степени — коченели уже не руки и ноги, а все внутри, казалось, что в груди не сердце, а тяжкий ледяной комок, причиняющий тупую, тягучую боль.
В конце декабря батальон, в котором служил дядя, перебросили на новое место. Транспорта не было, они шли пешком по узкой лесной дороге, вовсе не соблюдая строя, растянувшись почти на версту. От мороза было трудно дышать, ярчайшее и совершенно ледяное солнце слепило глаза. От солнца ли, или от холода дядино лицо заливали слезы, он не успевал их стирать окаменевшей варежкой, они застывали, и мир сквозь них делался причудливо-нереален. В один миг дядя ощутил странную, подступающую к сердцу пустоту, сознание покинуло его ровно на секунду, так в театре по ходу спектакля на мгновение «вырубается», а потом с еще большей силой вспыхивает свет. Это состояние повторилось несколько раз, и дядя Митя, чтобы удержаться на ногах, остановился и припал грудью к мерзлому стволу сосны. Он не знал, сколько времени простоял вот так, он только почувствовал, что губы его сделались солеными, и увидел, как на снегу перед ним, на ослепительно белом и легком морозном снегу, возникло вдруг и расплылось алое пятно. Потом их стало много, этих пятен, он завороженно смотрел на их нежные оттенки, пока не догадался, что это его кровь.
Дядя набрал окоченевшими пальцами горсть сыпучего снега и положил его себе на переносицу. Он принялся догонять колонну неверными шагами, запрокинув голову, словно слепец. Время от времени он опускался на корточки за горстью свежего снега, а окровавленный бросал, потому по всей лесной дороге за колонной тянулся почти непрерывный алый след.
К вечеру они дотащились до маленького, утонувшего в сугробах городка. И только тут, в теплой вони бывшего лабаза, превращенного в казарму, вспомнили, что через несколько часов Новый год.
Свободных отпустили на вечер в железнодорожный клуб. Он был набит битком, в проходах и возле сцены сидели прямо на полу. Пахло махоркой, потом, грязным бельем. От неожиданного тепла слипались глаза, многие засыпали. Девушки из местной самодеятельности с наивным и глуповатым пафосом читали стихи Гусева и Лебедева-Кумача. Эвакуированный артист, по виду тапер из московского или ленинградского кинотеатра, на расстроенном пианино играл Брамса и Дунаевского. Дядя Митя еще никогда не видел, чтобы зал, переполненный как трамвай «Аннушка», был так безучастен и равнодушен ко всему, что происходит на сцене. Он мог ждать чего угодно: гогота, реплик, простодушной похабщины, но это равнодушие пугало. Оно говорило о страшной усталости и неизбывной тоске, которую не в силах даже на минуту рассеять этот концерт, хоть и дурацкий и все же напоминающий о нормальной мирной жизни. Дядя Митя не принимал никаких решений, его решение само родилось в нем и подкатило к сердцу, как дурнота несколько часов тому назад. Он встал и, окончательно не осознавая своего поступка, стал пробираться к сцене. Было невозможно не наступить на чью-либо ногу или хотя бы полу шинели, всякий раз дядя морщился при этом, как от боли, и все время извинялся — направо и налево. Никто не понимал, чего он хочет и куда стремится, и потому дядю негромко материли и один раз даже съездили по спине. Он не обиделся. Он давно понял, что в его профессии обижаться можно только на самого себя. Публика никогда не виновата.
Дядя Митя вскарабкался на сцену. Ведущая — девушка в форменном платье телеграфистки и с гимназическим отложным воротником — при виде карабкающегося на сцену солдата испугалась и растерянно заморгала некрасивыми маленькими глазами. Дядя успокоил ее уверенным и ласковым прикосновением руки. Потом он повернулся лицом к залу и застыл как ни в чем не бывало почти по стойке «смирно» — только вот ноги в обмотках и корявых бутсах были поставлены немного кривовато, только руки, короткие из-за длинных рукавов шинели, были немного растопырены, только на лице застыло едва заметное (только потому что застыло) выражение неуверенности и недоумения. Да, это был прием, испытанный много раз, однако не мертвый, не превратившийся в схему или штамп, в нем отразился тот смущенный испуг обывателя перед техникой, перед всем грохотом и напором новой жизни, то ошеломление, которое дядя столько раз наблюдал на московских рынках, в переулках и во дворах. Прошло двадцать секунд, тридцать, сорок… Робкий смешок, даже несовместимый с обликом здешней публики, прозвучал в зале. Потом он сделался громче и смелее, потом послышался первый раскат хохота. И точно в тот момент, когда он стих, в ту самую минутную паузу между первым и вторым взрывом смеха, дядя произнес первую фразу:
— Вот, говорят, в Америке бани хорошие. Не знаю. Не думаю. — Он был уже спокоен. Почти спокоен. Потому что полного спокойствия — это он тоже давно понял — на сцене быть не может. Он произносил зощенковские знаменитые фразы с такой естественной простотой, словно бы они только что приходили ему на ум, и от этого, от того, что дистанция между автором и артистом была минимальная, почти каждое слово вызывало хохот. Это очень радовало дядю — он видел, как осмысленными и радостными становились лица, еще минуты две назад погруженные в тоскливое равнодушное оцепенение, он видел, как теплеют и искрятся глаза, за мгновение до этого тусклые и безразличные. И дядя сам уже не помнил о своей заплетающей ноги усталости, и про обмороки он уже забыл, и даже собственная кровь на морозном снегу виделась теперь как воспоминание давних, может быть, детских лет — он был теперь здоров, бодр и счастлив. Он чувствовал в себе неистощимые силы и готов был петь, танцевать, сыграть «Сильву» в концертном исполнении за всех персонажей сразу, включая примадонн и красоток кабаре.
Зал не напоминал больше унылый эвакопункт, он ничем существенным, если не обращать внимания на форму зрителей, не отличался от беспечного московского «Эрмитажа» — такой же стоял хохот, и аплодисменты гремели так же, и дяде даже казалось, что запах цветущих лип доносится с улицы. Он и сам себе, как всегда бывает в моменты полного успеха, казался всемогущим, красивым, изящным необыкновенно — такова уж актерская природа. А впрочем, может, так оно и было, может, дядя и вправду был в те минуты красив и ловок, ведь всемогущ он действительно был — кто еще смог бы в одну минуту вернуть людям вкус к жизни. К тому же красота не такое уж внешнее свойство, как принято думать, — человек очень часто и в чужих глазах выглядит именно так, как в своих собственных, впрочем, в случае с дядей все было как раз наоборот. Ведь красноармейцы, усевшиеся на дощатом грязном полу станционного клуба, видели перед собой не малорослого солдата в слишком большой шинели и ботинках, тоже слишком больших. Нет, они видели легкого в движениях молодого артиста, который, откинув полу шинели, внезапно садился и, аккомпанируя себе самому, пел приятным тенором какую-то незнакомую, жутко красивую песню, в которой были такие слова: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» И каждому из тех, кто пристроился на лавке или на полу, действительно хотелось, хотя бы в мыслях, спросить кое-кого, кто остался дома, в той почти сказочной теперь жизни, — этими вон непривычно красивыми и душевными словами: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» А парень на сцене, едва отшумели аплодисменты, вновь пробежал быстрыми своими пальцами по клавишам невзрачного пианино и, посмотрев в зал внимательно и сердечно, пропел: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Почему-то от простых этих слов, и от музыки этой, и от голоса певца приходили на память майские вечера, тополиный пух на асфальте, пар над рекой, лодки, скользящие на воде под свежей листвой низко склоненных над рекой ив и берез. Почему-то никому совершенно не казалось удивительным, откуда это у парня из саперного батальона открылись такие таланты. Все будто забыли, что дядя Митя — один из них, и вспомнили об этом только в ту минуту, когда тихо заиграл он вдруг знакомую всем мелодию «гоп со смыком» и, подмигнув присутствующим, запел здешние, в батальоне сочиненные куплеты про Гитлера и Риббентропа. Не ахти, конечно, какие складные, но ничего, зато крепкие. Впрочем, самые как раз забористые места дядя пропускал. Но так выразительно пропускал, что все было понятно, хотя и придраться в то же время было не к чему.