Юрий Графский - Как звали лошадь Вронского?
– …В человеке кремнеет то, что не зависит от времени. Заложено природой или тем, что Андрей Белый называл “обстанием”. Моя жена
Лера вдруг стала обрядницей. В институте, помню, была чуть ли не секретарем комсомольской организации, а тут поставила на пианино иконку, дважды в день читает требник, бьет поклоны. Не-ет! – выставил перед собой руку Павлинов. – Я не лицемер, признаю свободу совести и все такое прочее. Не вмешиваюсь в ее собеседования с
Богом, но не убежден, что мне нравится, когда дом превращен в молельню и приходится лицезреть послушницу и богомолку. Однажды у нас уже была сшибка на этой почве. Когда родилась Полина, бабка, мать Валерии, хотела окрестить. Я стал на дыбы: это уже момент убежденческий, идейный. “Как можем допустить? – внушал ей. – Мы же современные люди!” Ужималась, но не возражала. Я сказал: “Окрестите без моего ведома – тут же подам на развод. Меня освободят от вас в двадцать четыре часа”. Тогда они отступили. Нынче дочь могла бы окреститься сама. Насколько я знаю, все остается по-прежнему. -
Павлинов умолк, его не торопили с продолжкой.
– Не лежит у тебя душа к дому, – тихо, как в пустоту, сказала Евка.
– Я ненавижу свой дом, – медленно произнес Павлинов.
– Ну уж так-то не надо, – погладила его плечо. Но что-то лицемерно-благостное звякнуло в словах. Словно в тяжком, неожиданном признании было что-то светлое для нее.
– Валерия, может быть, самый скучный человек из всех, с кем меня свела жизнь, – мрачно продолжил Павлинов. – Но, во-первых, я сам ее выбрал. Во-вторых, она уже давно в этой жизни не главная. Дочь!
Полина. Я стал забывать ее лицо, – сказал глухо. – Спроси меня: какая она, как выглядит? – ничего не скажу: не помню. Какие волосы, как причесаны? Знаю, что их много, не как у меня (Евка привычно хихикнула), но какого цвета, прямые, завитые – ничего не скажу. Но ведь это я устраивал дочь в университет: сначала не прошла по конкурсу! Помню, приехали смотреть оценки за письменный экзамен. У нее оказалась тройка. Стояла у стенда, плакала. Слезы, как в детстве, у нее близко. Я не утешал. Всю дорогу домой доказывал – расстраиваться рано. Более, чем у половины, вообще двойки! Их просто не допустили к следующему экзамену. “Ты осталась в той половине, – говорил я, – которая продолжит попытку. Это уже хорошо! Но, кроме того, обрати внимание – пятерки получили всего десять, четверки – шестьдесят человек. То есть ты в составе тридцати процентов, которые отстают от первых на два балла, от вторых – всего на один. Какой из этого следует вывод? Намотать нервы на кулак, постараться на следующих предметах не потерять ни очка”. В общем, когда подходили к дому, глаза у нее высохли, блестели сталью целеустремленности. Она, конечно, не все сдала на “отлично”, но в итоге не добрала лишь одного балла. Приняли на вечернее отделение. Пошел к друзьям, знакомым. Устроил ее лаборанткой на кафедру своего давнего приятеля.
Через год перевелась на очное. Диплом защитила по Толстому. На папиных материалах.
Евка повторила то, о чем уже шла речь: сам виноват!
– Конечно! – вскинулся Павлинов. – Как и во всех других случаях. Моя жена, как всякая троечница, была заворожена ситуацией: ребенок любит учиться! Его не надо подгонять: единственная отличница в классе. Для моей жены это небывальщина. Она толклась в замоскворецких подворотнях, среди таких же троечников, как она. Для них школа была обязаловкой. С гораздо большим удовольствием ходили, как говаривала
Валерия, на тягу. То есть ловили мальчиков, потенциальные замоскворецкие шлюхи. Это они умели. А тут ребенок, который не прогуливал уроков. На него можно было только молиться. И моя жена исправно это делала. Я же считал – у дочери должны быть домашние дела. Должна ходить в магазин, убирать квартиру. Жена отвечала:
“Ничего подобного! Пусть только учится. Остальное я беру на себя”. -
Павлинов помедлил. – С тех пор тридцатилетняя сволочь не вынесла ни одного помойного ведра. Ни разу не протерла пол на кухне или даже у себя в своей сраной комнате. (Евка опять потыкала в него пальцем.)
Но нынче-то уже не маленькая! – взревел он. – Могла бы дотумкать, что и матери тяжело, и отцу недосуг.
Тихо ступая, перешли в большую комнату – мимо той, где спала Татьяна
Николаевна. В зале, насколько помнил Павлинов, был рояль, мечта и предмет его белой зависти. Он и стоял, как раньше, справа у стены, наискосок от окна. Робкий свет проливался на полированную крышку.
Павлинов притворил дверь, осторожно обошел инструмент. Приоткрыл – клавиатура дохнула слабо нафталиненной суконной поволокой. Павлинов сложил ее, сел к инструменту. Тронул лады. Старый рояль откликнулся квартсептаккордом: звучал тихо, протяготно. “Не слышно шуму городско-ого-о-о, – зазвучала мелодия под толстыми, негнувшимися пальцами. – В заневской башне тишина-а! – ввел низовой контрапункт в левой руке. – И на штыке у часового горит полночная луна-а-а!”
Ритурнель зазвучал в другом тоне: Павлинов легко воспроизводил модуляции.
– Представляешь, – сказал, не прерывая мелодии, – эта полночная луна горит в русской поэзии уже лет сто семьдесят. Зажег ее скромный человек, храбрый офицер, участник войны двенадцатого года, декабрист
Федор Глинка, и она не погаснет, покуда жив хоть один голос, поющий по-русски. А мне запрещают играть на пианино. У нас великолепный концертный инструмент: купили в надежде, что у дочери прочкнется талант. Не прочкнулся, но инструмент молчит.
Евка наклонялась, гладила его плечо. Слышал ее дыхание, представлял вдавленное, с металлическими зубами лицо. “Гос-споди! – думал он. -
Что может быть противнее старухи, обнимающей старика? – Честно признался: – Только старик, отвечающий взаимностью”.
– Ты потише, – попросила Евка, – а то завтра по дому поползет: у
Шиловых опять был мужик – пел, играл на рояле.
Пропустил мимо ушей это слово – “опять”, снял руки с клавиатуры: медленно отпускал созвучия, они гасли, теряли теплоту. Встал из-за инструмента, приблизился к окну. Сдвинул занавеску: виднелась мрачноватая, в тенях, дорога, за нею – дома. Когда-то их называли
“щитковыми”: были из дранок, обмазанных известью. Двухэтажные, и все удобства, как помнил Павлинов, снаружи. Там до сих пор жили люди.
– Я часто размышляю о Ленине, – сказал вдруг. – Глубже его никто не раскрыл Толстого. Причем взгляд таил изгибину, какой не было ни у кого. Говорили – каждый крупный писатель отражает жизнь, ее наиболее существенные стороны и все такое прочее. Ленин сразу поднял планку: не зеркало жизни, а зеркало революции. А это не одно и то же!
По-настоящему крупный писатель – только тот, кто не просто отражал жизнь, а размышлял об ее обновлении. Не столько фиксировал процессы, сколько способствовал преобразованию действительности. Ленин оказался на порядок интереснее своих современников, того же
Плеханова, Луначарского, Михайловского. Не говоря уж о последователях, хотя они тоже все разные. Но с другой стороны… -
Павлинов сделал паузу, подумал, что, кажется, вторгается в новую сферу. – С другой стороны, у нас самих литература, как и искусство вообще, была полностью отторжена от этого процесса. Революция кончилась – никакие зеркала не нужны! Сама идея обновления была выкинута за борт. У нас еще до войны иссяк приток свежих мыслей. -
Повернулся к Евке: – Как ты можешь терпеть этих мракобесов? Неужели не претит их мелево? Ходишь на Откос, к памятнику Чкалову, демонстрируешь верность старым прокименам? (Она ужималась, проваливалась губами в яругу рта.) Не понимаю, почему вы против того, чтобы его вынесли из мавзолея? – Павлинов по обыкновению прочел язвительный куплет: – “Что, объясните мне поскорее, на
Красной площади делает он, где, выходит, лежит в мавзолее виды видавший немецкий шпион”?
Евка стала говорить, что ничего не доказано: все это солженицынские бредни.
– Не скажи-и! – огорчился Павлинов. – С моей точки зрения, это более, чем обосновано. И ворчишь ты потому, что это рождает неразрешимые проблемы для тебя как специалиста.
Евка злилась, а ему было хорошо: по крайней мере не лезла обниматься.
– Ты никогда не задумывалась, – сказал вдруг, – почему мы так быстро стали антикоммунистами? – Замахала руками: “Оставь, пожалуйста!” Но он продолжил: – Чуть ли не восемьдесят лет пичкали нас этим ёдовом, а мы в одночасье встрепенулись, как подлинь, и стали другими. Почему?
Евка молчала. Стало туповато-скучным ее нежданно постаревшее лицо.
Павлинов хотел было смолчать, но жестко ответил:
– Система намозолила миллионам людей миллионы болячек. Мы не знали, что с ними делать!
– Интересно, что она намозолила тебе? – отчужденно поинтересовалась
Евка.
Хотел сказать, что ему-то как раз, может, повезло: не сидел, не был репрессирован. Но на него это тоже свалилось, как чугунная плита, сквозь которую надо было прорастать. Как у всякого среднего человека, жизнь его строилась на чересполосице несогласий и приспособленчества. Если и когда взбрыкивал, его тотчас же отбрасывало назад. Давали понять: система сильнее. Если хочешь выжить, надо отступить.