Марк Харитонов - Провинциальная философия
«В конце концов, где происходит действие «Братьев Карамазовых»? — осмелев, приписал Лизавин. — В каком-то Скотопригоньевске. И о чем, казалось бы, этот роман? О любовном соперничестве отца и сына, еще о нескольких привходящих интригах. Но при этом о жизни, о смерти и бессмертии, о свободе и судьбе»…
Тут ему послышалось, будто кто-то фыркает в ладошку: внутренняя честность оправлялась от конфуза. И Достоевского сюда же, — послышался знакомый кашелек. — А что? — Нет, это опять к теме скромности. То есть ты надеешься что-то понять в современной и вечной жизни со своего пятачка, со своих, можно сказать, задворков? — Допустим, с пятачка, допустим, с задворков, — решил не сдаваться Лизавин. — Если уж на то пошло, каждый знает лишь крошечный уголок этого самого мироздания. Одни навидались и испытали больше, другие меньше. Но в сравнении с тем, чего они не видели и не испытали, разница микроскопически, бесконечно мала. Дело не в месте, не в количестве, не в пространстве познанного.
А в чем же? — заинтересовалась внутренняя честность. Антон Лизавин помедлил с ответом. Он хотел было пояснить сколько — рассказом про читанный где-то научный опыт. Опыт этот доказывал, что полноценный живой организм, лягушку например, можно вырастить из клетки, взятой с любого участка тела. С любого, даже с кожи; все равно там содержится вся информация о целом. Почему-то его радовала мысль об этом открытии ученых, казалось, что оно имеет отношение к нему. Но, возможно, он тут что-то неточно понял…
Вот, — пришло ему взамен другое, — каждый строит свой мир со своей точки отсчета — как любую мелодию можно выстроить, начав с любой ноты. Разными будут лишь тональности, но внутренние, относительные соответствия звуков внутри каждой — равноценны. Если угодно, счастливая взаимосвязь людей — нечто вроде хорошо темперированного клавира…
Однако в строгости своих музыкальных познаний кандидат наук опять же не был убежден и этой дерзкой гармонической формулы записывать также не стал.
Золотое паркеровское перо застыло над бумагой, как курица перед клевком, утеряв из виду зернышко. Все дело в сравнении, думал Антон Андреич. Мальчишкой он тренировался в беге на футбольном поле в Нечайске. Он приходил туда один и бегал от ворот — сто метров, расстояние он знал. Но вот секундомера у него не было, и он по домашним ходикам приучил себя точно отсчитывать секунды в уме. Ему казалось, что очень точно. Он бежал от ворот до ворот и считал про себя секунды, с каждым днем преодолевая свою стометровку все быстрей: за тринадцать секунд, двенадцать, одиннадцать. И вот однажды он уложился в десять секунд — выше мирового рекорда, и, счастливый, повалился на траву за футбольными воротами без сетки, глядел, как над его лицом поворачивается небо вместе с облаками. Ему было десять лет. Кто мог его опровергнуть? Кто мог назвать истинными другие секунды? Кто-то, смотревший на него с высот, отмеривавший время по своему секундомеру? Ему представился этот абсолютный судья, вообразивший себя объективным. Антон показал ему язык и повернулся лицом в траву, в резные листья клевера и пахучей ромашки, в зеленовато-желтые пупочки, без белых лепестков для гаданья, в душистые величавые заросли, где ползали насекомые, исполненные сознания значительности своей жизни…
Всего этого он, впрочем, тоже не записал, о чем будущие его читатели могут, если угодно, пожалеть. Подслушай кто-нибудь со стороны все странные мысли, которые возбудила в Антоне Лизавине та случайная встреча, он мог бы вообразить, что она смутила его всегдашнюю простую ясность. Может, не в самой встрече было дело, даже не в разговоре — подумаешь, вцепился на улице умник! — а вот пошли пузыри, как от камня, упавшего в ил. Несмотря на возраст, Лизавину все еще по-юношески казалось: ему недостает только времени и уединения, чтобы схватить какую-то главную суть. Ему еще только предстояло понять, что одинокое размышление может быть плодотворно лишь для ума установившегося, сильного, способного вести диалог уже с безликим, высшим собеседником — но непременно диалог, ибо напряжение возникает только между полюсами и искры высекаются камнем о камень. Понадобился некоторый срок, чтобы заглушить это беспокойство, с чем Антон Андреевич при своем уме и счастливом характере, как мы уже могли судить, справился. И способствовала тому еще одна московская встреча.
Дело в том, что сразу по возвращении у Лизавина снова наметилась командировка в столицу. Он даже денег сперва решил не отсылать, чтобы оставить удобный повод для встречи с московским умником, и заготовлял впрок ответы ему, как пацаны заготовляют перед сражением снежки. Поездка, однако, откладывалась с недели на неделю, Антон с несвойственной ему нервностью юмористически воображал, как поминает его Сиверс (подозревая, впрочем, что тот и думать о нем забыл); во всем этом было что-то от вздернутости влюбленного с первого взгляда. Наконец он все-таки отослал злополучную десятку, и тут же, как в насмешку, решился вопрос с командировкой.
В Москве дела опять закрутили Антона, и лишь в вечер перед самым отъездом он сумел разыскать дом Сиверса — старый дом недалеко от центра, из двух случайных половин: кентавр с неприглядным кирпичным крупом и благородным, но, впрочем, тоже не слишком приглядным лицом. Фасад когда-то гордился дворянской охрой, белизной пилястров между окон, вызывавших мысль о воротничках или манжетах у пожилого, но не забывающего следить за собой человека. Теперь все обшарпалось без ремонта, дом словно бы утерял поверхностное тщеславие, замер в тесноте асфальтового переулка, среди вознесшихся галантерейно-хамоватых недорослей, точно философ, застигнутый среди уличной толчеи внезапной, ни с чем не сравнимой мыслью — нахохлившись и приподняв потертый, в перхоти, воротник. Потом Антону казалось, что уже при виде этого жилья он что-то понял наперед — например, догадался, что Максима дома не застанет. Дверь открыла женщина с миловидным, заострявшимся к подбородку лицом; светлая челка спускалась на лоб. У ног ее увивались, постанывая от нежности, две бестолковые дворняжки, черная и белая. Услышав имя Лизавина, она улыбнулась, пригласила подождать — как будто знала о нем что-то близкое. Звали ее Аня, обручального кольца на пальце у нее не было. Антон просидел с ней на кухне добрый час, сразу расположил ее советом сбрызнуть треску лимонным соком — кулинария была его всегдашним козырем в разговорах с женщинами; здесь приоткрывалась некая женственность его собственной натуры, и это вызывало доверие, порой до обидного бескорыстное, какое бывает с подружками. Аня посетовала гостю на собак, которые путались под ногами, мешая ей своей нежностью: «Вот Максим то и дело приводит каких-нибудь бездомных псов. А кормить и обихаживать их должна я. Он, видите ли, все гуляет. У него удивительная способность любую встречу превращать в отношения… — И тут же, видно спохватясь, что может обидеть гостя намеком, поспешила добавить: — Только вы не думайте, я не имею в виду… Меня ведь тоже… Я ведь сама сюда попала так…»
А, вот оно что!.. Как понятен был кандидату наук этот усмехающийся над собой голосок! Как просто мог сопоставить его быстрый ум поздние приходы Сиверса и оброненные им слова: если б меня никто не ждал! эту грустную, исполненную жалостливого превосходства уверенность женщины, что он все равно вернется, это жилье, где полотенца пахли гостиницей, где потеки и трещины замазаны были неубедительно, а то и просто завешаны картинами (очень женские пейзажи и натюрморты, писанные маслом); на каждой, в глубине, в уголке, в зеркале, в настенном портрете, один раз даже на отражении в вазе присутствовало тонкое лицо с преувеличенными глазами и знакомым изгибом рта… Все-таки хорошо, что Лизавина опять ждал поезд и можно было предупредить уже набухавшую, ненужную, нервную откровенность. Антон по природе предпочитал кое-что довообразить. Весь ночной разговор с Максимом высветился вдруг в житейской полноте и конкретности. В доводах москвича услышалась теперь не ирония, не наступательная уверенность, а вопрос. Потому что этот человек с недостоверной усмешкой и печальным, как у клоуна, взглядом был явно не так уж тверд в жизни, повседневная опора его была скудна, он не умел с ней ничего поделать, не умел даже убежать, как это бывает с людьми, запутавшимися в высоких отвлеченностях. Да, может, он не просто с интересом, а с сомнением, даже надеждой вслушивался в разглагольствования простака провинциала…
Возможно, Антон Андреевич слишком увлекся своими домыслами, но что — то в них было достоверное. Вернувшись домой, Лизавин не просто записал их в свою тетрадь с золотым тиснением, но впервые попробовал набросать нечто даже вроде сюжета о случайной встрече, о столкновении самочувствий, об усмешке, от которой рад бы избавиться, да не тобой она запечатлена, о томлении духа, тоске и бегстве. Из литературного озорства — и чтоб зря не тратиться на выдумку — он дал одному герою собственное имя, а другому — имя москвича. Развивая сюжет, он слегка пофантазировал о том, как этот чудак с преждевременными залысинами потянулся от собственных проблем и неприкаянности к заинтересовавшему его провинциалу, к его рецептам доступного счастья и приезжает к нему. Дальше фантазия застопорилась, варианты разыгрывались то неправдоподобные, то с опасной оскоминой. А потом взяла свое нагрузка, трудный учебный год — дел хватало. Заветная тетрадь мирно зимовала в ящике, Антон о ней не вспоминал.