Елена Крюкова - Золотая голова
— Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!
— А вот.
Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.
Повел на корму.
— Гляди!
И он увидел.
Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.
Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне.
Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.
— Валяй, — тихо сказал старпом.
Крюков прицелился — точно и неистово.
Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.
Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.
Мачты — крестами глянули.
Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами — лед взрыл. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.
— Попал, Никола!
Уже не старпома голос.
Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.
Кто-то хлопнул его по плечу.
— Мясо доброе…
— Спускайте трап. Айда за тушей!
— Черт, ребята, да это же медведица!
— Матка…
— Эх… нехорошо…
— Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!
Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет — жгучий, беспощадный.
Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка.
Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.
Медведица проползла еще шаг, другой — враз рухнула: горой добытой с бою еды.
Белое, маленькое, пушистое — скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к Луне, — и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери — заберите!
Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью.
Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.
Крюков сжал ствол винтовки. «Я зачумленный. Проклятый. Я — мать убил».
Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!
Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе — люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто.
Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.
Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем — родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь — все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: «Ты — был — живой». Надпись — на твоем лбу, боку — навеки: как на носу корабля.
Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим — еды-то, еды! Целый воз!
Его выстрел — спасительный. Его выстрелом — добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.
Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы — дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит — разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает — солить мясо, солить нещадно!
Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.
Твоя жизнь — твоя еда.
Ты съешь кусок медвежатины — и превратишься в ее мужа, медведя.
А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.
И вдруг — как в умалишении — он увидал: встало перед ним — огромным, слепящим светом — СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.
Той жизни, что он еще не прожил.
Видел всех — кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень.
И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях.
Видел будущие — глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье — выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы — наверх — к свету и солнцу — к самоцветному Сиянию! — к звездам острым и мелким! — карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень.
Видел все — коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы — голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами — пустотою, и на столах — жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами — руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь — а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.
Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь — красками: это портрет Войны.
Портрет Войны в интерьере Мира.
Садись, художник, выпей.
Какой я художник! Я моряк!
Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю — с тобой чокаюсь — и за тебя — пью. За тебя, Колька Крюков, что ты — против меня — поборолся, и осилил меня, и выжил.
Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!
А я вот, Коля, за твое — пью.
И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.
И плакал.
За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там — в будущем — плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?
Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя — слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!
А он — видел жизнь.
Всю жизнь.
Отверстую черными вратами, а за ними — радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.
И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.
Всех, что были им убиты.
Всех, что будут им убиты.
Всех любимых, единосущих, что — под его прицелом — под выстрелом его винтовки — медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.
«Я вас не убивал. Я — вас — не убивал!»
Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.
И все мы — твои медведицы.
И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.
Оцепенев, наблюдал он, как по льду — медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце — шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.
Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу — то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке — и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые — все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, — и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.
И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.
Обе руки: в одной винтовка зажата, другая — на морозе — голая, отчаянная.
И вдруг — одна — оглянулась.
Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.
Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.
Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть…
Слишком далеко.
Она стоит слишком далеко от сторожевика.
Стоит и смотрит на него.
Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.
Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело — это не мясо, нет. Это — дух.
Тело — это душа. И только. И больше ничего.
Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.
Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!
Утешить… Собой — от беды, от ужаса, от ухода навек — заслонить…